Мануэль вошел. Внутри церковь была вся черная; под искореженными обломками решеток чернел покрытый сажей развороченный пол. Гипсовые статуи, прокаленные до меловой белизны, выделялись удлиненными бледными пятнами на фоне обугленных колонн, и простертые в исступлении руки святых вбирали голубоватый мирный свет вечера над водами Тахо, проникавший в дверной проем, где не было дверей. Мануэль испытывал чувство, близкое к восхищению, он снова ощущал себя человеком искусства: эти вычурные статуи приобретали среди следов погасшего пожара какое-то варварское величие, словно их пластика родилась здесь же из языков пламени, словно этот стиль стал вдруг стилем самого пожара.
Полковника больше не было видно. Взгляд Мануэля искал его слишком высоко: преклонив колени среди обломков, он молился.
Мануэль знал, что Хименес — ревностный католик, но от этого смущение его не уменьшилось. Он вышел из церкви, подождал его снаружи. С минуту оба шагали молча.
— Разрешите задать вам один вопрос, полковник: как вы оказались на нашей стороне?
— Я находился в Барселоне, это вы знаете. Получил письмо от генерала Годеда, он предлагал мне присоединиться к мятежникам. Я дал себе пять минут на размышления. Правительству я не присягал, ко отлично знал, что в глубине души уже согласился служить ему. Решение было уже принято, все так, но мне не хотелось, чтобы потом у меня возникло право обманываться мыслью, будто я поддался порыву — в мои-то годы. По истечении пяти минут я пошел к Компанису и сказал: господин президент, тринадцатый терсио[64]
и его командир в вашем распоряжении.Хименес снова поглядел на церковь: в безмятежности вечера, полнившегося запахом сена, она казалась фантастической, со своим истерзанным фронтоном и обугленными статуями, вычерчивавшимися на фоне неба.
— Почему нужно, — проговорил он вполголоса, — чтобы люди всегда смешивали святое дело Того, кто сейчас видит нас, с делами его недостойных служителей? Тех из Его служителей, которые недостойны этого звания…
— Но, полковник, от кого же они и слышали речи о Нем, как не от этих Его служителей?
Хименес медленно повел рукою, словно предлагая Мануэлю вглядеться в пасторальную безмятежность вечера, и ничего не сказал.
— Вот вам пример, полковник: один раз в жизни я был влюблен. Тяжело. Я хочу сказать, любовь эта была как тяжелая болезнь. Я словно утратил дар речи. Я мог бы стать любовником этой женщины, ничто не изменилось бы. Между нею и мной стояла стена, и это была испанская церковь. Я любил ее, и когда теперь об этом думаю, у меня такое ощущение, словно я любил женщину, страдавшую помешательством, тихим помешательством, в котором была какая-то детскость. Да нет, верно, полковник, взгляните на эту страну: что сделала с нею церковь, разве не обрекла на какую-то ужасающую детскость? Что сделала церковь с нашими женщинами? И с нашим народом? Она научила их двум вещам: покорствовать и спать…
Хименес остановился, припав на раненую ногу, взял Мануэля под руку, сощурил один глаз.
— Мой мальчик, если бы вы стали любовником этой женщины, она, возможно, исцелилась бы и от глухоты, и от помешательства. Что же до остального, то всякое великое дело дает лицемерию и лжи простор, прямо пропорциональный величию дела…
В темноте белела стена, на ее фоне чернели прямые фигуры нескольких крестьян; Мануэль подошел к ним.
— Послушайте, товарищи, — начал он дружеским тоном, — школа у вас в деревне неказистая, вон в Мурсии в церкви устроили школу, почему вам было не сделать то же самое, чем жечь церковь?
Крестьяне не отвечали. Ночь почти настала, церковные статуи уже размывались в темноте. Оба офицера видели неподвижные фигуры, прислонившиеся к стене, черные блузы, широкополые шляпы, но лиц не различали.
— Полковник хотел бы знать, почему сожгли церковь, чем вызвали недовольство здешние священники. Конкретно.
— Почему попы против нас?
— Нет, наоборот, вы против них.
Насколько Мануэль мог угадать в темноте, крестьяне были в замешательстве, это прежде всего: что за люди эти офицеры, можно ли на них положиться? Может, все это как-то связано с охраной памятников?
— В наших краях если кто из товарищей делал что-то для народа, к такому обязательно попы привяжутся. Понятно теперь?
Крестьяне ставили в вину церкви то, что она всегда поддерживала господ, благословляла репрессии, последовавшие за астурийским восстанием, благословляла обезземеливание каталонских арендаторов, без конца проповедовала беднякам покорность перед лицом несправедливости, а теперь призывает вести против них священную войну. Один ставил священникам в вину их голоса, «не такие, как у мужчин»; многие — то, что в деревнях они опирались на самых лицемерных или — в зависимости от положения — на самых жесткосердых; все — то, что в захваченных фашистами деревнях священники выдают им «смутьянов», отлично зная, что подводят тех под расстрел. Все — их богатства.