Эрнандес ждал расстрела. С него достаточно. До отвращения. Люди, среди которых ему хотелось бы жить, годились лишь на то, чтобы умирать, а жить среди других он больше не хотел. В тюремном режиме как таковом не было ничего ужасного. Административная система: тюремщиками были профессионалы, доставленные из Севильи. Другое дело — тюремная жизнь. Случалось, на расстрел уводили по двадцать-тридцать человек сразу; слышался залп, затем, чуть погодя и потише, одиночные выстрелы: добивали раненых. Случалось, ночью звякал ключ в скважине, слышался мужской голос и все тот же вопрос: «Что там?» Затем колокольчик священника. И все. Но скука вынуждала Эрнандеса думать, а думают смертники только о смерти.
Охранник отвел Эрнандеса в отделение спецполиции и остался при нем: офицера еще не было. Здесь в окно тоже был виден тюремный двор, та же цепочка тех же заключенных.
Те, кого еще не «судили», были в патио[85]
; смертники содержались в камерах. Эрнандес попытался разглядеть лица за решетками в камерах напротив. Слишком далеко. Он мог разглядеть только руки, вцепившиеся в прутья, и то, когда на них падал свет.За решеткой — ничего, темень. Да впрочем, для него не так уж важно было рассмотреть: ему хотелось обменяться взглядом с жизнью, не со смертью.
Вошел начальник отделения, офицер лет пятидесяти, с длиннейшей шеей, маленькой головкой и с усами, как у Кейпо де Льяно; в руках у него был бумажник Эрнандеса.
— Бумажник ваш?
— Да.
Полицейский вынул из бумажника пачку кредиток.
— Деньги ваши?
— Не знаю. У меня в бумажнике действительно были деньги…
— Какая сумма?
— Не знаю.
Офицер возвел глаза к небу при проявлении столь явной безалаберности, свойственной красным, но промолчал.
— Песет семьсот-восемьсот, — сказал Эрнандес, приподняв правое плечо.
— Узнаете эту купюру?
Полицейский с булавочной головкой пристально вглядывался в Эрнандеса, надеясь, видимо, что тот себя чем-нибудь выдаст. Эрнандес, уставший до полного безразличия ко всему на свете, посмотрел на купюру и горько улыбнулся.
Купюра, заинтересовавшая спецслужбу, была исчеркана карандашом, и среди штрихов, нечетких и явно бессмысленных, ломаная линия, поднимавшаяся вверх, а затем спускавшаяся вниз — «А» без черточки — казалась условным знаком.
Линию нарисовал Морено. Он все-таки отправился не во Францию, а на фронт Тахо. Морено повторял: «В тюремном дворе, старина, люди говорили о разном. О политике — никогда. Никогда. Если бы кто-нибудь позволил себе сказать: „Я защищал то дело, которое считал правым, я проиграл, надо расплачиваться“, — вокруг него образовалась бы пустота. Люди умирают в одиночку, Эрнандес, помните об этом».
О чем они думают, те, кто ходят под этими окнами, о политике, о дулах наведенных винтовок, ни о чем?
Эрнандес сказал в том разговоре: «Меня смерть мало заботит. А вот пытки…»
— Я расспрашивал тех из нашей тюрьмы, кого пытали, о чем они думали во время пытки. Почти все отвечали: «Я думал о том, что будет после». Но даже пытки — ничто по сравнению с уверенностью в неминуемой смерти. Главное в смерти — то, что она делает необратимым все предшествовавшее, и необратимость эта безысходна; если пытка, насилие завершаются смертью, это действительно ужасно. Поглядите…
Морено стал чертить на свободном поле ассигнации: «Всякое ощущение таково, каким бы ужасным оно ни было. Но потом…»
— Узнаете эту ассигнацию? — снова спросил полицейский.
Улыбка Эрнандеса приводила его в замешательство.
— Да, разумеется.
В тот день Эрнандес положил ассигнацию на стол по рассеянности: в столовой республиканской армии кормили бесплатно.
— Что означают эти знаки?
Эрнандес не ответил.
— Я вас спрашиваю, что это означает.
Итак, эти люди принимают себя всерьез. Эрнандес смотрел на крохотную головку, на шею: когда этот человек умрет, шея еще вытянется. А он умрет, как и всякий другой. Возможно, смертью, более мучительной, чем от пули карателей; несчастный идиот!
Под окном, отводя взгляд, проходили заключенные.
— Один из наших, — заговорил наконец Эрнандес все с той же горькой усмешкой, — бежавший из вашей тюрьмы, где просидел смертником больше месяца, объяснял мне, что в жизни все может быть возмещено; во время разговора он чертил эти линии, одна обозначает несчастие, если вам угодно, а другая — то, что его возмещает. Но трагедия смерти в том, что смерть преображает жизнь в судьбу, и после смерти ничто уже не будет возмещено. В этом-то даже для атеиста великая значительность последнего мгновения.
— Впрочем, он заблуждался, — прибавил Эрнандес медленнее. У него было ощущение, что он читает лекцию.
Полицейский, в свой черед, ответил не сразу. Понял что-то? Если да, для него еще не все потеряно. Даже идиоты всегда что-нибудь да поймут. На какие нелепости тратят время живые! Если он потребует дополнительных разъяснений, веселая будет ситуация.
Ибо при всем мужестве Эрнандеса было одно слово, которое он не смог бы произнести: пытка.
Полицейский все еще размышлял.
— Вопрос личного характера, — сказал он наконец.
Под окном снова прошли заключенные.