После побега старшего сына и обращения к Богу, а потом и смерти мужа Евпраксия Александровна очевидно для всех сдала. Не могла выносить закрытых дверей, все, сколько ни есть в покоях, должны быть распахнуты настежь. Иногда забывала что-то в разговоре или в одежде. Завела птичек в клетках (самоедские мальчишки за плату ловили ей силками), и желала, чтобы они все время чирикали. Так ей было спокойней. На ночь сама накрывала клетки платками, сыпала пичужкам зерно, наливала свежую воду. От тех, которые петь больше не желали, сразу же избавлялась. Пусть хоть зима, хоть кошкам на корм. Василий Полушкин отвергнутых матерью птичек жалел, забирал к себе, раздавал до весны егорьевским детям, давал копейки «за постой». Весной все вместе выпускали их на Березуевских разливах, уж и обычай образовался. Отмашку давал сам Василий, предупреждал ребятню заранее, покупал в лавке леденцы, иные сладости. Взрослые, прознав от ребят, приходили смотреть, радовались освобожденному птичьему щебетанию в голубом небе. Молодежь приносила гармонь и на протаявшем от снега лугу, на берегу разливов устраивала пляски и игры. Агнешка от «Калифорнии» торговала пирогами и квасом, Татьяна Потапова – платками, кисетами и прочей мелочью (раздухарившиеся от весеннего солнышка парни и девки покупали все это на подарки друг другу), Илья Самсонович из-под полы угощал мужиков горячительным. Вечером Василий Викентьевич по обычаю же присылал подводу – забрать опустевшие птичьи клетки, загрузить упившихся до положения риз, развезти по домам. С чьего-то длинного языка самостийный праздник назывался – «отпускать Московских гостей».
Постарев и душой и телом, Евпраксия Александровна, однако, не сделалась вовсе развалиной. Много и дельно советовала младшему сыну, когда он входил в понятие о подрядах, поставках и прочем. Не позволяла ему проявлять излишнюю мягкотелость и верить в долг. Предупреждала связываться с самоедами и особенно расплачиваться с ними водкой (позже Вася на своей шкуре убедился в матушкиной правоте). В память мужа творила богоугодные дела, раздавала милостыню.
По вечерам, водрузив на нос очки и запалив лампу с абажуром из зеленого стекла, много и прилежно писала. Василию говорила, что сочиняет, по примеру Софи Домогатской, роман. Но что скроешь в Егорьевске? С почты регулярно отправлялись пухлые послания в Екатеринбург, а оттуда, по слухам, доверенное лицо Полушкиной, переменив конверт, переправляло их еще дальше, в столицу империи. Правду сказать, письма самой Евпраксии Александровне приходили нечасто…
Вот и теперь, завернувшись в шаль и низко склонившись на столом, она царапала пером по бумаге. Подчерк у Евпраксии Александровны сохранился на удивление – молодой, красивый, почти девический. Бывало, сама любовалась на ровные, словно вышивка, строчки, ложащиеся на белый лист… Говорят, у китайцев красота письма считается прямо наравне с другими искусствами. Что ж, легко понять и поверить…
Шаги с лестницы по анфиладе вызвали досаду, еще состарили испещренное морщинами лицо: наверняка Вася с какой-нибудь докукой. Или, еще того хуже, прислуга…
Вошедший ростом был пониже Васи, а лица после света в полутьме сразу и не разглядишь. Незнакомый мужчина в доме? На ночь глядя? Кто же? Как вошел? Где Вася? Евпраксия Александровна даже испугалась слегка. Рука дрогнула, чернила капнули на лист…
– Матушка! – прошептал вошедший, быстро подошел, опустился на оба колена и спрятал лицо в складках шали.
– Ни-кола-ша… – с трудом выдохнула Евпраксия Александровна, бросив перо, обеими руками обхватила голову старшего сына, и тихо и сладостно завыла.
Вера Михайлова сидела на стуле, далеко расставив колени под широкой юбкой. Густые брови ее были нахмурены, кончик перевернутого карандаша мерно постукивал по некрашеному столу. Николаша, который годами был немного старше Веры, отчего-то чувствовал себя рядом с ней гимназистом-приготовишкой, и злился на себя за это ощущение.
Вася-орясина, сводный младший братец, не слишком-то изменившийся за прошедшие годы, разве что заматеревший в груди и плечах, подпирал спиной бревенчатую стену приисковой конторы и глупо улыбался. Еще один человек, моложе братьев годами, которого Николаша не знал (но крупные, правильные, хотя и грубоватые черты лица которого казались ему смутно знакомыми), сидел в углу на другом стуле и, спросившись Веру, курил короткую толстую папиросу.
– Что годы меняют? – низким грудным голосом спросила Вера, обращаясь к Василию. – Матюшина смерть на его совести. Я Никанору верю.
Вася кивнул, не убирая с веснушчатого лица дурацкой улыбки. Николаше, как часто бывало в молодости, захотелось закатать ему оплеуху.
– Со слов Никанора же, Вера Артемьевна, как вы мне объяснили, – вступил незнакомец. – Выходит, что это было просто стечение обстоятельств…