— Очень на Алексея вы похожи, — заговорил Рябинин, поправляя висящую на груди забинтованную руку. — Вхожу в хату, а Наташа шепчет: «Глянь, вылитый Алеша наш…» Сын это мой, Алешка-то.
Рябинин нагнулся, выкрутил из бревна обгоревший гвоздь, хотел сунуть в карман, поглядел на сбитую шляпку — швырнул его.
— Быть бы моему Алешке сейчас на фронте. А не пришлось, — снова заговорил Рябинин. — Сильно заболел он в тот момент, как эта войнища началась. Воспаление легких. Положили мы его в избе, лыками загородили. Стал он поправляться маленько. Водицы все ключевой просил. Принесли. Попил да и говорит: «Ну а теперь и в лес можно идти». Хотел встать, а никак — ослаб, бледный сам, худой.
В деревне у нас тем временем гестаповец остановился с охраной. Гуляет, пьет — задурел совсем от всякой сытости. Вот раз девчонка одна пропала — Зоя Назарова. Потом и другая за ней — Катя Иванова. Молоденькие совсем были девчатки, можно сказать, первой весны. Искали мы их, искали — нет. Может, ушли куда, может, в лесу запропастились — как хочешь гадай. А потом случаем на ямы набрели — лен там когда-то мочили. В этих-то ямах и лежали они мертвые. Ради минуты удовольствия для себя две девичьи жизни загубил тот самый гнус.
Вот я и скажи Алексею: «За Наташей гляди». Любовь это была его. Ничего не сказал он мне. На сеновал ушел. А как стемнело совсем — сентябрь, черно стало, — полушубок, смотрю, надевает и вон из хаты. К ней, думаю, к Наташе пошел. Возвратился ночью, как раз петухи кричали. Спичку зажег — посмотрел на рукав. Слышу я, заплескал водой — отмывает что-то.
Рябинин замолчал. Мы проходили мимо амбара, где сидел на камне старик и читал письмо.
— Ванюшка, сынок мой, пишет, — сообщил тот, подняв высоко над головой письмо. — Капитан.
— Семь сынов вырастил, — сказал мне про старика Рябинин. — Так семь братанов вместе на войну ушли. Двое вот отозвались. А от пятерых пока известия нет.
Свернули мы к саду и молча прошли шагов двадцать. Я спросил у Рябинина про его сына, про Алексея, что дальше с ним было?
— Малость он сплоховал, Алеша-то. Убить он того гестаповца убил и ловко. Через погреб в избу залез. В постели его и хватил. Бежать бы сыну в ту же ночь из деревни. Не ушел. А утром его и схватили… Фуражку на полу нашли там, в избе. Фуражка у него приметная была: желтой кожи — мой подарок. Черт меня дернул на этот подарок. Как рок какой. Сгоряча-то не заметил, что без фуражки домой пришел.
Утром всю деревню на площадь согнали. Дуб у нас там стоял. На этом дубу и повесили Алексея. Свалили, петлю накинули. Только и помню я это. А когда ясность пришла, вижу: Алеша висит, ноги разутые, чуть-чуть травы не касаются, и Наташа у ног его.
Рябинин замолчал. Дошли мы до сада. Здесь было темно и глухо. Сад окружала изгородь, жерди которой прогнулись кое-где и облохматились мхом. Я полез под эту изгородь — там были мины.
Через недели две мне снова случилось быть в Громшах. Как и тогда, стояло раннее утро. Свежо, чисто и от росы и от солнца. Стук топоров слышался в лесу. Люди строили, спешили выбраться из землянок и погребов на свет — к настоящим большим окнам.
У амбара я увидел старика. Он сидел все на том же камне.
— Здравствуй, дедушка!
Он узнал меня. Закурили с ним крепкой махорки. За площадью виднелась хата Рябинина. На новом крыльце ее висело красное одеяльце.
— Целую ночь мальчишка орал. Горластый! Так что, дед теперь Никодим Матвеич, вот уж другую неделю. В саду он сейчас.
Я прошел в сад. С зеленых веток срывались капли. В середине сада женщины заваливали яму. Комья земли бились о тугие красноватые корни яблонь и рассыпались. Тут был и Рябинин. Завидев меня, оставил лопату.
— Яму закапываем, где клад был, — сказал он. — Хотите поглядеть?
Он привел меня к изгороди, за которой начиналось поле. Нежные всходы пшеницы прозеленелись среди комочков земли.
— Мы эту пшеницу с Алексеем закопали. Кладом в земле и лежала. А вот теперь на свободе!
Я посмотрел на это поле. Всходы были мокрыми, сверкали. Воздух, казалось, вдали сиял зеленым светом.
1959 г.
ВЕРНУЛСЯ
В купе вошел старшина. Сунул под лавку мешок и крикнул, потирая озябшие руки:
— Ну, ребятушки, по домам заскрипели, что ль?
— И не говори, — вздохнул один, — седьмой день скрипим.
— В гору, солдат, в гору жизнь-то идет!
— Идет-то она идет, да как бы опять палку в колеса не сунули.
— Сунут — выдернем! Не привыкать бить по морде за такие дела!
Пассажиры поглядели на старшину. Плащ-палатка его была отброшена за плечи и открывала широкую, сильную грудь, перетянутую наискось ремнем, к которому был прицеплен термос. Опустив черноволосую взлохмаченную голову и улыбаясь, старшина оглядывал пассажиров. Глаза у него были темные, глубокие, с искоркой в зрачках. Борода его, начинавшаяся легкой сединой у висков, завивалась колечками над блестящим рядом орденов. Старшина сверкнул зубами и стал протискиваться в купе.
— А ну-ка дорожку дайте! Дедок с третьей войны едет, — заговорил он. — Вот сюда, к окну, пустите. Дайте Трофиму Матвеичу поглядеть на окрестности, где он с винтовочкой-то прошел.