— А оно еще есть, человеческое?
— Бог с тобой, Митя. Ты что?
— Ты мне ответь.
— Ты устал. Завтра поговорим.
Завьялов поднялся было, но Дмитрий остановил его.
— Может, человеческое-то — что-то вроде цветочков луговых, которые рвут и топчут, — сказал Дмитрий. — Где человеческое? Страх… страх, только страх и остался. Страхом раздавлен разум, идет иссушение мозга — электричеством, реакторами, безумием скоростей. Рубеж перешли раньше, чем победило человеческое, разумное.
Завьялов слушал сына и не глядел на него: было больно, что и в этих словах его сквозило что-то человеческое, но слабое, запуганное.
— А ты знаешь, что такое страх? — проговорил Завьялов.
— Не надо!
Завьялов поднялся, подошел к своему столу и ключом открыл нижний ящик. Достал красную папку.
— Посмотри, — Завьялов вытащил из папки снимок и положил его перед сыном на стол.
Снимок старый, пожелтела, как от дыма, бумага, паутиновые трещины просекли ее.
Дмитрий хотел взять снимок и… остановился.
На снимке — голые, с ввалившимися животами тела расстрелянных. На бревне — девчонка сидит. А позади нее — здоровенные молодые немцы с автоматами.
Девчонка совсем нагая, рукой грудь прикрыла, стыдилась своей наготы — среди ужаса, а стыдилась, и сильнее этого ужаса было святое ее, беззащитное, робкое, и как это святое-то держалось, из каких последних сил взялось, чтоб тонкой рукой прикрыть от чужих глаз свои едва обозначившиеся грудки?
Дмитрию показалось, что глаза девчонки дрогнули да так и затихли с покорностью и мольбой о защите — глядела она с каким-то печальным бесстрашием перед собой.
Дмитрий отвернулся. Подошел к окну.
— Этот снимок я у убитого немца нашел, — сказал Завьялов.
— А что с девчонкой? — спросил Дмитрий.
— Три раза они выводили ее на расстрел и оставляли: так изощренно мучили ее.
— Расстреляли?
— Наши спасли… Ты знаешь, кто она?
— Кто?
— Настенька… Настя. Вот страх! А ты от собственной фантазии задрожал.
— Не фантазия, отец. Ты же знаешь, что такое радиация?
— И ты отступил?
— Я в долгий отпуск приехал, после болезни.
— Какой болезни?
— Лучевой… К реке бы мне, на свежий воздух.
Завьялов почувствовал, как больно дернуло в сердце, потянуло с силой, чуть отпустило.
— А молчишь!.. А как же Соня? — спросил он о жене Дмитрия. — Я хочу спросить и боюсь. Ты последнее время совсем не писал о ней. Что случилось?
— Об этом не надо… Не думай…
И вдруг что-то нестерпимо горячее ударило в сердце Завьялова.
Завьялов раскрыл глаза… Белые стены, окно, в котором рябят зеленью листья сирени…
Чуть слышно доносится шум улицы. Как теперь далека эта улица для тех, кто лежит здесь!
— Ты спал, отец.
Завьялов чуть повернул голову. Дмитрий передвинул стул, сел поближе, поправил одеяло, поверх которого лежали большие, побледневшие руки отца.
— Ты здесь, Митя?
— Я всю ночь здесь.
По листьям сирени то брызнут росинки, то погаснут.
«Какая досада!» — подумал о себе Завьялов.
— А за окном солнышко греет. В деревне покосы сейчас. Люди живут — едят хлеб, пьют молоко, работают, и, когда это есть, это хорошо, — еще мелькнула мысль, что приходит час, и надо прощаться со всем этим.
«Это мой отец, это мой отец», — думал Дмитрий, вглядываясь в лицо его с затеплившейся улыбкой, от которой протаяла ласка в отцовых глазах. Что для всех эта улыбка? А для него это и далекое-далекое младенчество с зеленой лужайкой, по которой на нетвердых ножках ступал он к отцу, тот улыбался, отходил и манил его, чтобы шел смелее… смелее… сынок!
Завьялов заметил, как глаза Дмитрия замигали от слез — отвернулся сын: тяжело.
— Закон жизни, Митя. Ты физик. Ты все это должен знать.
— А ты сейчас должен быть выше этого закона. Ты должен жить.
— Жизнь продолжается в детях… в тебе… в твоих детях останется твое… Голову-то не вешай. Родит и тебе сына твоя женщина… На человеческое всегда отзовется человеческое. Верю! Как семя отзывается на солнце ростком. Зеленый-зеленый росточек, травинка… Земля такая будет… А мы свое доживаем. Жаль!.. Что-то я хотел тебе сказать…
— Тебе нельзя сейчас говорить.
— Это потом уже будет нельзя, а сейчас можно.
Завьялов осторожно тронул грудь, где мучительно, через силу трудилось сердце — редко, с перерывами выстреливало оно из своей обоймы, как солдат в минуту смертельного боя выстреливает последние патроны.
— А теперь просьбу мою исполни, Митя. Сена мне хоть клок принеси. Подышать сеном хочу… родными покосами… родным… зайди к Насте. Ступай… Ждать буду.
Насти дома не было.
Дмитрий зашел в контору домоуправления — спустился по лестнице в подвал с сырым коридором, где тускло горела лампа.
Одна из дверей в коридоре была распахнута. Дмитрий заглянул. В низенькой комнате с бетонированным потолком сидел за столом мужчина в кепке и в ватнике, что-то писал.
— Мне бы электромонтера. Настю, — сказал Дмитрий.
Мужчина выписывал что-то из толстой домовой книги, отложил ее и взял другую, такую же толстую, в желтой, поистершейся, залитой чернилами обложке.
— В соседнем помещении, если не ушла, — сказал наконец он.
Комната за тонкой фанерной перегородкой. Настя слышала, как спросили ее, и вышла в коридор.
— Вы ко мне? — спросила она Дмитрия.
— Настя?
— Да.