Поверит ли мне кто — нибудь, если я признаюсь, что не имел терпения дочитать до конца «Записки кавалерист — девицы» Надежды Дуровой? Да что там — дочитать: перелистал несколько страниц и бросил. И уже после того, как «Давным — давно» много лет шла на сцене в десятках театров страны, я иногда вдруг угрызался и говорил себе, что надо все же эту книгу прочесть. Но снова не находил охоты и терпения. Если учесть мою жадность ко всяким воспоминаниям, то в этом одном оценка книги. Но, может, именно здесь и главный секрет удачи: я не был связан в сочинении пьесы ничем, кроме влюбленности в эпоху — в Дениса Давыдова, Бурцева, Лунина, Фигнера, Николая Ростова… Но я заимствовал только общие линии судеб и подробности быта и нравов, а все характеры выдумал. То есть сделал именно то, что сделал и Ростан в «Сирано». Чем «Сирано» сильнее «Орленка»? Свободой вымысла и смелостью красок. Об этом мы говорили с умной старухой ТЛ. Щепкиной — Куперник[167]
, подарившей мне свои переводы Ростана с лестной надписью, где я назван «российским Ростаном». Это было в начале зимы 1942 года в пустой, холодной и темной военной Москве…Если искать истоки «Давным — давно» — они в моем безбрежном юношеском чтении: в голубых с белым парусом на обложках книгах Стивенсона, во «Всаднике без головы» и «Подвигах бригадира Жерара»[168]
, извлеченных однажды из волшебного и неисчерпаемого сундука в темной и холодной «палатке», куда я увязался как — то за бабушкой, и в раннем и все заслонившем чтении мамой вслух «Войны и мира». Чтение! Нет, это не было чтением. Это было наиреальнейшим существованием в чудесном, удивительном мире, рядом с которым возвращение к будням с уроками и скучными играми казалось томительным сном. В самом деле, что я ярче всего помню из детства? Наш двор и дом? Нет — какую — то ссору ковбоев в техасском баре, карточный проигрыш Николая Ростова, зловещее постукивание одноногого моряка из «Острова сокровищ», веселые хитрости Д’Артаньяна. Именно это было самой главной реалией детства и помнится ярче, чем тихий провинциальный быт начала двадцатых годов. Скорее, о нем я вспоминаю как о прочитанном, а о том, другом, — как о прожитом…В самом замысле пьесы соединились три личных импульса: гражданственно — патриотический, то есть мысль о том, что неминуемую опасность надо встретить смело и оптимистически; второй — мой долг отплатить всему самому дорогому для меня в искусстве, что формировало меня с детства и продолжало восхищать; и желание наконец испытать свои собственные силы, которое было сродни порыву моей героини. Мне не пришлось для написания ее «изучать эпоху»: я и так ее великолепно знал. Кстати, я не верю в «изучение», которое совершается вслед за появившейся идеей. У меня оно всегда предшествовало замыслу. Читаю без особой цели, вернее, без всякой цели, читаю впрок и неизвестно ради чего, кроме того, что мне это почему — то чертовски интересно, а вдруг рождается замысел вещи. Так были созданы пьесы о Байроне и о Вахтангове, сценарии об Асенковой и о молодом Горьком[169]
.В самом процессе работы были своего рода «гусарство», риск, отвага. Я спрятался от друзей, не подходил к телефону, питался чаем и бульонными кубиками. Когда я закончил пьесу, у меня не оказалось денег на ее перепечатку. Пришлось продать великолепное, роскошно иллюстрированное издание «Отечественная война и русское общество» в семи толстых томах, репродукции и гравюры которого тоже питали мое воображение во время работы. Букинисты оценили его, с моей точки зрения, слишком невысоко, но с помощью приятеля мне удалось продать эти книги в… библиотеку «Мосфильма». Когда двадцать лет спустя на «Мосфильме» началась работа над «Гусарской балладой», я увидел мои старые тома в руках членов постановочной группы, и они снова послужили пьесе: там были отличные картинки — мундиры всех видов войск в 1812 году.
Писалась пьеса в разные дни по — разному, но в целом легко, а иногда — и довольно часто — сказочно легко. Были рабочие ночи, когда я писал с ощущением, что кто — то за моей спиной диктует мне стихи. Я совсем не размышлял, какими должны быть моя Шура и мой Ржевский. Я набрасывал сцену по приблизительной фабульной схеме, и все характерные черты и подробности являлись сами собой, как по волшебству. Это было, конечно, не чудо, а результат долгой бессознательной подготовки. Я был полон пьесой, и мне оставалось только ее написать.
Я сочинял ямбические строки не только у себя в комнате за письменным столом, но повсюду: в булочной, в метро, в вагоне электрички (по воскресеньям я ездил обедать за город к маме). Финал третьего акта с репликой Нурина «Она иль не она? Коль мы теперь одни…» я сочинил в поезде на перегоне между Тайнинской и Перловской. Вагон был битком набит, записать было невозможно, и я без конца твердил строки, чтобы не забыть. Суть эпизода с Кутузовым я придумал на углу улицы Фрунзе, возвращаясь домой из продмага. Я так пропитался музыкой ямба, что машинально выворачивал на ямб все встречавшиеся мне словосочетания с вывесок и уличных объявлений.