— Побожись, — согласился Толя, улыбаясь.
— Ей-богу, святой крест, святая икона, — наугад начал я и сбился, — и вообще… крест во все пузо!
Толя хмыкнул, сдерживая себя, чтобы не расплыться в улыбке. Поглаживая воображаемую бороду, задумался, соображая, очевидно, как быть.
— Ну ладно, — сказал он и прошел к столу.
Я успокоенно вздохнул.
— Тебе что, — спросил я через минуту с глубокомысленным видом, будто нашел наконец предмет долгого разговора, — во вторую смену, что ли?
— В третью, самая паршивая смена, — сказал Толя, Ему легко, он ответил — и опять молчок, его паузы заняты разливанием вина. К нему пришли гости — он и угощает, как положено. А разводить тары-бары не собирается, это ему просто ни к чему…
— Отец говорил, твой цех — самый вредный. Воздух нехороший, с хлором.
Толя глянул на Аню, уже о чем-то своем, через посредничество Валерки и Катьки, начавшую робкий разговор с Люсей: слыхала — «нехороший»! — и снисходительно засмеялся.
— Ага, нехороший… Там такой нехороший, что как прорвет иной раз, так скорей соску в рот и мотай быстро на воздух! А чуть зазевался, хлебнул раз-другой — считай, легкие твои расперло, отпаивай тогда себя молочком. Во, видишь? — Толя закатал рукав и показал неестественно гладкую, безволосую руку. — Весь волос сожгло хлором, под струю попал. Что уж тут хорошего…
Я почувствовал себя в чем-то виноватым. Продолжать этот разговор, спрашивать: а чего ты, брат, не уйдешь к едрене-фене с этой работы? — мне явно расхотелось. Того и гляди, Толя пошлет меня самого к этой самой едрене-фене.
Я повел сторонкой, бодро так:
— Слушай, Толя. А чего это вдруг наш отец заерепенился: «На Колыму, на Колыму!»
Толя меня понимал. Удостоил короткого скользящего взгляда, наполнил свою рюмку, и все та же снисходительная улыбка тронула его губы.
— «Заерепенился»… Заерепенишься тут! Ты об отце-то нашем — все знаешь? — спросил он меня в упор.
— А — что? — тревожно застыл я с пельменем в руке.
Толя выпил, вяло поковырял пельмень и, отбросив вилку, решительно придвинул к себе бутылку.
— Отец совсем запутался. Дожил до седых волос, а только-только начинает различать, где черно, а где бело. А знаешь, когда все началось, когда ему надо было очухаться и оглядеться как следует?
— Когда? — сказал я.
— А все с той проклятой Новой Гавани. Придумал же кто-то названье! Будто морское что-то, простор, чистота. А на самом деле…
Новую Гавань я помнил так, словно это было вчера. Рабочий поселок возник в конце сороковых годов на месте палаточного городка вербованных, далеко за чертой города. Выстроили несколько двухэтажных деревянных домов — по три комнаты в каждой секции. По три хозяина на один коридор. Но это было еще хорошо. Вербованных — тех к зиме расселили в щитовых бараках, занявших остальную площадь Гавани. Двери всех комнат в таких бараках выходили в один сквозной — от торца до торца — коридор. Расселяли иногда по две семьи на комнату. Ставили ширму. Все пространство между домами и бараками застроили дощатыми сараями и уборными с огромными помойными ямами. В ямах часто тонули свиньи, свиней на Гавани разводил почти каждый. Отец тоже ежегодно держал кабанчика. После голодных сорок седьмого и сорок восьмого годов, когда мотались по Заиртышью, отец был счастлив — хлеб в магазинах есть (правда, очереди еще были страшные), картошку садили на пустырях за поселком, сало свое, — что еще человеку надо?.. Отец работать любил и зарабатывал хорошо, вскоре рванье заменили новыми тряпками, стали отец с матерью Фаиной Яковлевной выбираться в люди. У них сколотилась развеселая компания, и ни один маломальский праздник или просто выходной не проходил без гулянки.
— За войну отгуливаемся, Ефросинья, — говорил отец своей сестре.
Гуляла вся Гавань. Самой желанной в компании отца была некая Клава Чубакова. Она пьянела быстрее всех, немедленно тащила трехведерный оцинкованный бачок на улицу, выливала из него питьевую воду и, дурачась, отстукивала по дну этого бачка двумя ложками какие-нибудь частушки-нескладушки. Чаще всего про кума и куму.
Клава была кумой отца и матери по Славке, родившемуся в начале сорок девятого.
После гулянки у нас шли к куме Клаве или кому-то другому. Наша комната была узкой, в центре стоял стол, и, с двух сторон садясь за стол, гости усаживались прямо на кровати. После их ухода нам с Толей предстояло убрать все со стола, вымыть посуду и пол. Самым неприятным было смывать, соскабливать прилипшие к полу плоские, раздавленные окурки. Только потом мы ложились спать. Утром, в школе, приходилось мучительно подавлять зевоту, а учитель математики (говорили, что он грек), черный, с гладко выбритыми, сизыми щеками, внимательно смотрел на меня, слабо покачивая головой, и говорил:
— Ай, Федотов, Федотов! Математика любит свежую голову! А свежей голова будет только при соблюдении режима. У вас есть дома режим? Пригласите-ка в школу отца или мать…