В середине сентября мы провожали на Родину отдельный саперный батальон, где у Феди Трушина был дружок-земляк.
Вагоны были украшены красными флажками, плакатами, еловыми ветками — совсем, как те эшелоны, что шли в мае — июне через всю страну на восток. Теперь пойдут на запад, окончательно до дому, до хаты. Скорей бы и нам!
Мы выкурили с трушинским землячком не по одной сигарете, переобнимались и перецеловались с саперами, а состав все не отправлялся. Вечерело. Взошел ясный месяц, осветил станционные здания, погрузочно-разгрузочные площадки, приземистые склады вдоль путей. На ближнем пруду засеребрилась лунная поляна, а когда месяц стремительно опустился, на воду легла лунная дорожка. Наконец эшелон тронулся под медный грохот оркестра и приветственные выкрики провожающих. Федор и я кричали не тише прочих...
Но что примечательно — эшелон провожали и китайцы: на рукавах красные повязки, в руках красные флажки. И среди этой толпы, поближе ко мне и Трушину, — двое, старый и молодой. Молодой сказал:
— Освободили нас и уходят домой.
Старый сказал:
— Первый раз за свою жизнь вижу такое... Чтобы пришедшие с оружием добровольно уходили...
Китайцы говорили на сносном русском и громко, чтоб мы их услышали. Федя и я их услышали...
Мои солдаты — мальчишки, непоседы, и заводила у них Вадик Нестеров — раздобыли футбольный мяч, принялись усердно пинать его, в итоге высадили стекло в казарме. Старшина Колбаковский, вне себя от гнева, грозил им всяческими карами, но это не могло заменить стекла. И чтобы как-то, временно, заделать дыру в окне, он принес свернутый в трубочку плотный лист бумаги. Объяснил мне:
— Нашел в каптерке. От прежних хозяев осталось, заховали за шкафом...
Развернули трубочку. Это был цветной портрет и, как нам перевели, с надписью: «Император Пу И, главнокомандующий морскими, воздушными и сухопутными войсками Маньчжоу-Го». Хоть и засижено мухами, но золотые эполеты, золотой пояс, атласная лента наискось, через плечо, весь мундир, до самого живота, — в орденах, а сбоку — сабля, император как бы опирается на нее. Хилый, тщедушный очкарик, загримированный под военачальника. Соплей можно перешибить. У этой марионетки было двухсоттысячное войско, которым безраздельно командовали японцы. Впрочем, как и самим императором.
Старшина Колбаковский сказал:
— Товарищ старший лейтенант, мы данного мужичка на портрете замажем чернилами, чтоб не было позора!
— Правильно! Но о стекле побеспокойтесь.
— Будет сполнено, товарищ старший лейтенант! Не извольте сомневаться.
Что такое смертники, которых в Квантунской армии были тысячи? Я считаю: отчасти это фанатизм, отчасти следствие отсталости военной техники. Ведь японская крепко уступала и советской, и американской. Потому-то и залезал обреченный японец в морскую торпеду, чтобы взорваться у борта неприятельского корабля, или в самолет и танкетку, начиненные взрывчаткой, или кидался с магнитной миной под танк, или его приковывали цепью к пулемету. Между прочим, японские смертники до своей гибели получали повышенное денежное содержание и лучшее питание. Спрашивается: так не погашение ли издержек при жизни эта его будущая смерть? За кровь платят иенами.
С каждым днем смертники все реже беспокоят нас: кого выловили, кто сам сдался. А вот хунхузы пошаливают: все чаще роты нашего батальона поднимаются по тревоге, вызванной нападением этих бандитствующих китайцев то на банк, то на деревню, то на склады, охраняемые советскими часовыми. Наглеют хунхузы...
Мою роту подняли в ружье утром, едва мы позавтракали. Завтракавший с нами замполит Трушин досадливо сплюнул, а я улыбнулся: настроение было безоблачное, радостное, и никакая тревога не могла испортить его. Пока разбирали оружие и боеприпасы, пока рассаживались в подъехавшие машины автобата, выяснилось: на той станции, откуда мы с Федей Трушиным провожали вчера вечером саперный батальон, совершено нападение на вещевой склад, часовой тяжело ранен ножом, хунхузы с награбленным уходят на автомашине в горы.
— Я с тобой, Петро, — сказал Трушин.
— Нужно ли?
— Присутствие комиссара не помешает...
— И то верно.
Три «студера», урча моторами и разбрызгивая грязюку, выползли за ограду и помчали по разбитой, в колдобинах, шоссейке. Утро было бестучевое, солнышко всходило из-за горбатой лысой сопки. В кабине было тепло, покачивало, убаюкивало, но я напряженно глядел вперед. У чумизового поля, на развилке, к нам подсел оперативник, и мы двинули прямиком к станции. Вон и пруд, где вчера была лунная поляна. Сейчас вода морщинилась от ветерка, розовела в первых солнечных лучах. «На часового напали на рассвете, — подумал я. — Нагоним! Выживет ли часовой? Горько, если погибнет уже после подписания мира».