То, что выше было обозначено, как онтологизация растраты, в полной мере соответствует той высокой фамильярности со смертью, о которой говорит Батай и которая определяет еще не распознанное в полной мере (тут я вполне согласен с Д. Голынко-Вольфсоном) значение позднего творчества Пригова. Читая его стихи начиная с 1990-х годов нельзя не заметить постоянного присутствия мотивов смерти и разрушения — помимо уже упомянутых циклов «Мои неземные страдания», «Дети жертвы» и книги «Исчисления и установления» — особенно показательны такие поэмы и циклы, как «Махроть всея Руси», «Пятьдесят капелек крови», «Там, где оторвали мишке лапу», «Явление стиха после его смерти», «Тяжелое детство, или 20 страшненьких историй», «Всякое», «Странная птица», «Слабая грудка», «При мне», «Дитя и смерть», «Англичанка и русская революция», «Игра в кости», «Последняя завеса», «Баба Поля», «Про мертвецов», «По материалам прессы». Однако эти мотивы, как правило, лишены сколько-нибудь трагического звучания. Напротив, в этих произведениях смерть у позднего Пригова выглядит, как правило, комичной, хотя и описана с ужасающими (вроде бы) подробностями. Комические эффекты, окружающие избыточно натуралистические образы смерти, — не что иное, как знаки батаевской суверенности. Во-первых, налицо интимизация смерти, которая обеспечивается сериализацией как мотива, так и конкретного приема, вводящего смерть в текст. Во-вторых, повторяемость мотива смерти и разрушения служит не только тематизации растраты как центрального принципа приговского письма, но и становится источником особого
Та цельность и разнообразие художественной самореализации, благодаря которой сама личность Пригова превратилась в уникальный культурный феномен, — то, что многие критики считают его самым важным художественным достижением
[437], — также могут быть поняты как одни из ключевых, осязаемых и видимых примет суверенности художественного бытия Д.А.П. «Он словно испытывал предел растяжимости личности: сколько и каких инкарнаций можно принять человеку, не переставая быть собой, тем самым Дмитрием Александровичем Приговым, которого хорошо знали его читатели и почитатели» [438], — эта формулировка Андрея Зорина довольно точно описывает приговскую версию суверенности. Но еще точнее о ней же сказано в стихотворении Елены Фанайловой «На смерть маршала», очевидно, посвященном Пригову: