ж, он признавал, что и у этих людей бывает стремление если не быть, то хотя бы казаться
лучше, чем они суть на самом деле:
"У всех людей, души серенькие, все подрумяниться желают". К такому
подрумяниванию он относился с сердечным, деятельным сочувствием и считал своим
долгом не только поддерживать в людях возвышенное представление о них самих, но и
внушать им, по мере возможности, такое представление.
По-видимому, он думал, что такой самообман может служить отправным пунктом
или первым толчком к внутреннему преодолению мещанства. Поэтому он любил служить
как бы зеркалом, в котором каждый мог видеть себя возвышенней, благородней, умней,
талантливей, чем на самом деле. Разумеется, чем больше получалась разница между
отражением и действительностью, тем люди были ему признательней, и в этом
заключался один из приемов его несомненного, многими замеченного "шармерства".
Он и сам не был изъятием из закона, им установленного. Была некоторая разница
между его действительным образом и воображаемым, так сказать идеальным. Однако,
весьма любопытно и существенно, что в этом случае он следовал не столько своему
собственному, сколько некоему чужому, притом — коллективному воображению. Он не
раз вспоминал, как уже в начале девятисотых годов в эпоху первоначальной, нежданной
славы, какой-то мелкий нижегородский издатель так называемых "книг для народа", то
есть сказок, сонников, песенников, уговаривал его написать свою лубочную биографию,
для которой предвидел громадный сбыт, а для автора — крупный доход. "Жизнь ваша,
Алексей Максимович, — чистые денежки", говорил он.
Горький рассказывал это со смехом. Между тем, если не тогда, то позже, и если не
совсем такая лубочная, то все-таки близкая к лубочной биография Горького - самородка,
Горького - буревестника, Горького - страдальца и передового бойца за пролетариат
постепенно сама собою сложилась и окрепла в сознании известных слоев общества.
Нельзя отрицать, что все эти героические черты имелись в подлинной его жизни, во
всяком случае, необычайной,— но они были проведены судьбою совсем не так сильно,
законченно и эффектно, как в его биографии идеальной или официальной. И вот — я бы
отнюдь не сказал, что Горький в нее поверил или непременно хотел поверить, но,
влекомый обстоятельствами, славой, давлением окружающих, он ее принял, усвоил себе
раз навсегда вместе со своим официальным воззрением, а приняв — в значительной
степени сделался ее рабом.
Он считал своим долгом стоять перед человечеством, перед "массами" в том образе
и в той позе, которых от него эти массы ждали и требовали в обмен за свою любовь.
Часто, слишком часто приходилось ему самого себя ощущать некоей массовой иллюзией,
частью того "золотого сна", который однажды навеян и который разрушить он, Горький,
уже не в праве. Вероятно, огромная тень, им отбрасываемая, нравилась ему своим
размером и своими резкими очертаниями. Но я не уверен, что он любил ее. Во всяком
случае могу ручаться, что он часто томился ею. Великое множество раз, совершая какой -
нибудь поступок, который был ему не по душе или шел в разрез с его совестью, или
наоборот — воздерживаясь от того, что ему хотелось сделать или что совесть ему
подсказывала, — он говорил с тоской, с гримасой, с досадливым пожиманием плеч:
"Нельзя, биографию испортишь". Или: "Что поделаешь, надо, а то биографию
испортишь".
От нижегородского цехового Алексея Пешкова, учившегося на медные деньги, до
Максима Горького, писателя с мировой известностью, — огромное расстояние, которое
говорит само за себя, как бы ни расценивать талант Горького. Казалось бы, сознание
достигнутого, да еще в соединении с постоянной памятью о "биографии", должны были
дурно повлиять на него. Этого не случилось. В отличие от очень многих, он не гонялся за
славой и не томился заботой о ее поддержании; он не пугался критики, так же, как не
испытывал радости от похвалы любого глупца или невежды; он не искал поводов
удостовериться в своей известности, — может быть, потому, что она была настоящая, а не
дутая; он не страдал чванством и не разыгрывал, как многие знаменитости, избалованного
ребенка. Я не видал человека, который носил бы свою славу с большим умением и
благородством, чем Горький.
Он был исключительно скромен — даже в тех случаях, когда был доволен самим
собой. Эта скромность была неподдельная. Происходила она, главным образом, от
благоговейного преклонения перед литературой, а кроме того — от неуверенности в себе.
Раз навсегда усвоив довольно элементарные эстетические понятия ( примерно — 70-х, 80-
х годов), в своих писаниях он резко отличал содержание от формы.
Содержание казалось ему хорошо защищенным, потому что опиралось на твердо