комнату сияющий, с пританцовыванием, с протиранием рук, с видом загулявшего
мастерового, и объявил:
— Во! Глядите-ка! Я спер у Марьи Игнатьевны десять лир! Айда в Сорренто!
Мы пошли в Сорренто, пили там вермут и прикатили домой на знакомом
извозчике, который, получив из рук Алексея Максимовича ту самую криминальную
десятку, вместо того, чтобы дать семь лир сдачи, хлестнул лошадь и ускакал, щелкая
бичом, оглядываясь на нас и хохоча во всю глотку. Горький вытаращил глаза от восторга,
поставил брови торчком, смялся, хлопал себя по бокам и был несказанно, счастлив до
самого вечера.
В помощи деньгами или хлопотами он не отказывал никогда. Но в его
благотворительстве была особенность: чем горше проситель жаловался, чем более падал
духом, тем Горький был к нему внутренне равнодушнее, — и это не потому, что хотел от
людей стойкости или сдержанности.
Его требования шли гораздо дальше: он не выносил уныния и требовал от человека
надежды — во что бы то ни стало, и в этом сказывался его своеобразный, упорный
эгоизм: в обмен на свое участие он требовал для себя права мечтать о лучшем будущем
того, кому он помогает. Если же проситель своим отчаянием заранее пресекал такие
мечты, Горький сердился и помогал уже нехотя, не скрывая досады.
Упорный поклонник и создатель возвышающих обманов, ко всякому
разочарованию, ко всякой низкой истине он относился, как к проявлению метафизически
злого начала. Разрушенная мечта, словно труп, вызывала в нем брезгливость и страх, он в
ней словно бы ощущал что-то нечистое. Этот страх, сопровождаемый озлоблением,
вызывали у него и все люди, повинные в разрушении иллюзий, все колебатели душевного
благодушия, основанного на мечте, все нарушители праздничного, приподнятого
настроения.
Осенью 1920 года в Петербург приехал Уэллс. На обеде, устроенном в его честь,
сам Горький и другие ораторы говорили о перспективах, которые молодая диктатура
пролетариата открывает перед наукой и искусством. Внезапно А. В. Амфитеатров, к
которому Горький относился очень хорошо, встал и сказал нечто противоположное
предыдущим речам. С этого дня Горький его возненавидел — и вовсе не за то, что
писатель выступил против советской власти, а за то, что он оказался разрушителем
празднества, trouble fЙte. В "На дне", в самом конце последнего акта, все поют хором.
Вдруг открывается дверь, и Барон, стоя на порог, кричит: "Эй... вы! Иди... идите сюда! На
пустыре... там... Актер... удавился!" В наступившей тишине Сатин негромко ему
отвечает: ,,Эх... испортил песню... дур-рак!" На этом занавес падает. Неизвестно, кого
бранит Сатин: актера, который некстати повесился, или Барона, принесшего об этом
известие. Всего вероятнее обоих, потому что оба виноваты в п о p ч е п е с н и.
В этом — весь Горький. Он не стеснялся и в жизни откровенно сердиться на
людей, приносящих дурные вести. Однажды я сказал ему:
— Вы, Алексей Максимович, вроде царя Салтана:
В гневе начал он чудесить
И гонца велел повесить.
Он ответил насупившись:
— Умный царь. Дурных вестников обязательно надо казнить.
Может быть, этот наш разговор припомнил он и тогда, когда, в ответ на "низкие
истины" Кусковой, ответил ей яростным пожеланием как можно скорей умереть.
***
Самому себе он не позволял быть вестником неудачи или несчастия. Если нельзя
было смолчать, он предпочитал ложь и был искренно уверен, что поступает
человеколюбиво.
Баронесса Варвара Ивановна Икскуль принадлежала к числу тех обаятельных
женщин, которые умеют очаровывать старых и молодых, богатых и бедных, знатных и
простолюдинов. В числе ее поклонников значились иностранные венценосцы и русские
революционеры. В своем салоне, известном некогда всему Петербургу, она соединяла
людей самых разных партий и положений. Говорят, однажды в своей гостиной она
принимала свирепого министра внутренних дел, а в это время в недрах ее квартиры
скрывался человек, разыскиваемый департаментом полиции. С императрицей
Александрой Федоровной сохранила она добрые от-ношения до последних дней
монархии. Поклонники и враги Распутина считали ее своей. Революция, разумеется, ее
разорила.
Ее удалось поселить в "Дом Искусств", где я был ее частым гостем. В семьдесят лет
она была по-прежнему обаятельна. Горький, как и многие, чем-то ей в прошлом
обязанный, несколько раз меня о ней спрашивал. Я ей передавал об этом. Однажды она
сказала: "Спросите Алексея Максимовича, не может ли он устроить, чтобы меня
выпустили заграницу".
Горький ответил, что это дело нетрудное. Он велел Варваре Ивановне заполнить
анкету, написать прошение и приложить фотографические карточки. Вскоре он поехал в