Да как вам сказать, чтоб повежливее. Он, понимаете ли, не автомобиль вовсе. Он громоздкое, громкое, медленное, неуклюжее нечто. Он портит асфальтовое покрытие и настроение других водителей. Он вызывает неврозы у обозревателей из мобильного полка литературного ГИБДД, не знающих, по какому ведомству его вообще отнести. Им хотелось бы отобрать у водителя права и поместить его гигантский лязгающий моветон на штрафстоянку. Но поскольку это технически затруднительно, они цедят: «Ему не помешал бы хороший редактор!» – и делают вид, что экскаватора тут нет.
И, черт возьми, они правы: шагающему экскаватору совершенно не место на трассе М10. И даже уместные в иных случаях сетования на отечественную косность тут ни при чем: не были бы рады эдакой дуре ни на хайвее, ни на автобане. Но водитель дуры другого мнения. Он, мегаломан, сообщает в мегафон, что изящная словесность, дескать, не только не мотоцикл – но и совсем не автомобиль. Что предназначение литературы – и вообще любого художества – вовсе не в том, чтоб ехать по шоссе, и только по шоссе бесповоротно, но в том, чтоб таранить хребет Истории, вгрызаться, перемалывать и вываливать в одну груду полные ковши прикладной философии, любительской социологии, памфлетной публицистики, ядовитого бытописательства.
Это и есть казус Кантора.
– Максим, – говорю я, – а ты можешь сформулировать свою цель? Чего ты – в итоге и идеале – хотел бы добиться? Своими картинами, книгами, статьями? А?
Кантор смотрит на меня. Кажется, сейчас он совсем серьезен.
– Я хочу, – говорит он, – создать новый язык.
Я собираюсь, но не успеваю пошутить насчет «канторанто».
– Нынешней капиталистической империей, – продолжает Кантор, – был присвоен язык социалистического авангарда. Произошла эта потрясающая подмена в двадцатые-тридцатые. У левых отняли эстетику и впрыснули миру как прививку от революции. Революционный язык авангарда стал языком развлекательного механизма, обслуживающего империю, языком Системы. То, что сейчас жизненно необходимо, то, что я пытаюсь сделать, – это придумать новый язык альтернативного высказывания.
Кантор делает паузу.
– И еще, – говорит он, – я хочу найти нового героя. Кто-то – кажется, Ортега? – говорил, что всякая полноценная эпоха дает свой человеческий тип: так, Испания времен барокко дала тип идальго, а Британия времен имперского расцвета – тип джентльмена, а советская власть – тип большевика. Появится герой – появится и язык. Современная литература практически не знает героя, и это неслучайно. Как и то, что в современной живописи нет портрета. Странным образом возник мир без лица. Это же смешно, нет? Есть огромное искусство. Тысячи галерей и музеев. Площадки, фестивали, ярмарки. Гигантское коммерческое предприятие, могучая индустрия, ничем не уступающая какому-нибудь автопрому. И вот вся эта махина не произвела ни одного портрета. Покажите мне лицо человека конца XX – начала XXI века! Не показывают. Потому что на деле индустрия современного искусства есть индустрия искусства декоративного. Современное искусство есть дизайн: оформление среды обитания. Современный художник есть декоратор. Тот, кто отказывается быть декоратором, обрекает себя на отторжение индустрией. Смогу ли я – как итог жизни – создать новую эстетику, сильно и полноправно противостоящую сложившейся индустриальной, или поучаствовать в ее создании, – я не знаю. Но постараюсь.
Я смотрю через плечо Кантора, на узкую улочку, еще больше суженную выносными столиками кафе.
Там с блаженными улыбками движется небольшой парад даунов. Не тех метафорических, в принадлежности к которым русский патриот любит пылко подозревать всё население Старой Европы, а самых натуральных. Даунов опекают двое загорелых молодых людей с ухватками бывалых братьев милосердия.
Там навстречу даунам движется троица мускулистых блондинов в шортах, печатающих шаг в ногу. У блондинов очень арийский вид. Подойдя ближе, они ожидаемо оказываются немцами.
Дауны и блондины вежливо протекают друг мимо друга и мимо нашего столика.
Я смотрю на Кантора и пытаюсь понять, почему одним из пунктов своей персональной географии для выработки новой революционной эстетики он выбрал остров Ре. На острове Ре нет ничего нового. Ничего революционного. Лицо острова Ре не меняется несколько сотен лет. Здесь можно встретить китаянок с такими рюкзаками, словно они планируют похищение Европы. Здесь можно встретить тевтонских блондинов, и даунов, и англичан, и норвежца в майке с надписью «Oslo tours», и парижских левых интеллектуалов в дорогих клошарских робах. Здесь можно встретить нас с Кантором. Но по закону здесь нельзя строить дома выше двух этажей. По закону здесь нельзя покрывать их ничем, кроме красной черепицы.
Насколько мне известно, Кантор – единственный русский, всерьез зацепившийся за камни и дю-ны этого простого острова.
Кантору это тоже известно. Не исключено, что во многом поэтому он здесь.