Последняя должность была учреждена приблизительно в то же время, когда я поступил в школу, после того как каноникам пришлось признать, что и при наличии помощника органиста качество пения выше не стало. Поэтому в хор меня принимал не хормейстер. Он, напротив, часто говорил мне, что в хористы я не гожусь. Не то чтобы я с ним не соглашался или мне очень нравилось в хоре, но одно было хорошо: пел я без заикания. Правда, это меня не спасало, и когда хормейстеру казалось, что я пою во время вечерни фальшиво или слишком тихо (чтобы он не слышал), он унижал меня, а то и колотил. Так же хормейстер обходился и с другими мальчишками, но я был убежден, что за отсутствие музыкальных способностей и заикание он избрал меня своей главной жертвой. Потому-то иногда я и прогуливал вечерню, даже зная, какое наказание за этим последует. Хормейстер доложит о прогуле директору, а тот поймает меня и отходит тростью. Но взамен я получал несколько часов свободы, а к тому же синяки от порки придавали мне некоторый вес в глазах соучеников. Иной раз я решал, что лучше быть битым, чем выставленным на посмешище.
Можно упомянуть еще, что пуще трости директора мы боялись получить затем приглашение на чай к управителю, долженствовавшее подбодрить выпоротого.
Жизнь мы вели самую жалкую. Под школу было отведено темное старинное здание в тени собора на Верхней Соборной площади – бывшая привратницкая. Спать приходилось почти на самом верхнем этаже, в низеньких, на колесиках кроватях. В девять нас запирали и предоставляли обычно самим себе, и радостного в этом ничего не было, так как старшие мальчишки мучили и унижали младших, а я, хоть и относился к первым, разделял участь последних.
С тех пор не прошло и сорока лет, но, кажется, подобное могло происходить только в другой исторический период. Ни одной школе не позволено в наши дни так обращаться с детьми. Спальня зимой не отапливалась, и в любое время года там кишмя кишели крысы. Нас помещалось восемнадцать в одной большой комнате; суровыми зимними ночами мы запирали окна так плотно, как только позволяли расшатанные рамы. В половине седьмого нужно было вставать и одеваться, чтобы успеть к утренней репетиции, за ней следовал скудный завтрак, а далее мы собирались в большой классной комнате на первом этаже, где едва горел камин и вечно пахло самыми дешевыми сальными свечами.
Моим любимым днем недели была суббота, но только до сумерек, когда день сменялся самой ненавистной ночью; ночи на воскресенье я проводил в старой привратницкой один. Моя семья некогда была связана с Турчестером, однако родственников у меня там не имелось. И вот по субботам, после репетиции и завтрака, когда других мальчиков до воскресной утренней службы отпускали к родным, я оставался в полном одиночестве, и никого из взрослых не заботило, чем я занят, поскольку у кухарки и горничной был выходной. Во всяком случае, никто не делал мне ничего плохого. Я проводил день, слоняясь по городу, и возвращался, только чтобы поесть хлеба и сыра, оставленного мне служанками. А ночью, чтобы не спать в огромной спальне, я уносил свою постель в комнатушку под самой крышей – хотя это меня не спасало.
Я чувствовал себя одиноким, отчего и завязал дружбу, вследствие которой оказался замешан в это дело.
Разумеется, я не хочу сказать, что был беспросветно несчастен. Бывали минуты, – когда я наслаждался жизнью: летом, лежа с книгой в траве на Нижней Соборной площади, или осенью, запекая каштаны на углях в классной комнате. Раз или два один из младших каноников, доктор Систерсон, приглашал меня к себе, где со мной ласково обходились его дружелюбная супруга и дети; а еще время от времени я участвовал в играх, и все забывали, что я не такой, как другие. Позднее – не в то время, о котором я сейчас рассказываю, – у меня даже появился приятель – тихий и робкий мальчик; раньше я его не замечал, разве что иной раз восхищался тем, как он умудряется избегать насмешек за свою нелюбовь к грубым играм, шуму и так далее. (У него был брат, много его старше, работавший в библиотеке.) Еще мне нравилось изучать латынь и греческий, преподавал которые старый учитель, страстно увлеченный античной литературой и бескорыстно расположенный к ученикам.
Но в свой первый осенний триместр – после скучных летних каникул, которые я провел у пожилых дяди и тети в отдаленной деревушке в Камберленде, – я все больше и больше скисал. Целыми часами я воображал себе различные варианты обретения свободы. Умирают мои родители, перестает поступать плата за обучение, и меня отпускают на все четыре стороны самому зарабатывать себе на жизнь. Или кто-нибудь меня усыновляет. А если ничего этого не произойдет, в один прекрасный день я просто убегу. У меня были все причины этого желать.