Например, когда Шаламов пишет краткую заметку об истории гибели нескольких своих архивов «Большие пожары», то название он заимствует у выходившего в «Огоньке» в конце двадцатых «романа 25 авторов» «Большие пожары» – очередного литературного эксперимента, авантюрного буриме, где причиной серии пожаров в провинциальном городе Златогорске оказывались страшные бабочки, чьи крылья враги и интервенты злодейски покрыли специальной воспламеняющейся желтой пыльцой. Роман – кажется, вопреки намерениям авторов – был наполнен предчувствием не светлого будущего и не мировой революции, а какой-то невнятной, но несомненной огромной беды, и заканчивался фразой «„Большие пожары“ позади, великие пожары – впереди!»[89]
Великие пожары действительно ожидали прямо по курсу, а косвенным следствием их были пожары маленькие, индивидуальные: около сотни рукописей, сожженных перепуганной женой после ареста Шаламова. Архив отца – пропавший. Тетради стихов, уничтоженные уже самим Шаламовым перед отъездом с Колымы: человек, к которому он обратился с просьбой взять стихи на хранение, отказал ему с криком «У меня дочь!» (4: 554) – аргумент и в 1953 году более чем убедительный.
Отсылки к огоньковскому роману 1927 года и его нежданной предсказательной силе в 1960-х, когда писались «Большие пожары», оценил бы мало кто – даже из выживших авторов романа-буриме. Для Шаламова она была очевидной и неизбежной. И он пользовался ею, чтобы высказаться, заращивая пробел, провал во времени.
Точно так же, поперек очередной лакуны, ответит потом Шаламов на как бы лестную попытку создать ему подобающую – в рамках дискретного времени – литературную родословную.
Оттен: Вы – прямой наследник всей русской литературы – Толстого, Достоевского, Чехова.
Я: Я – прямой наследник русского модернизма – Андрея Белого и Ремизова. (5: 322)
Шаламов здесь восстанавливает не только свою генеалогию, но и связь времен.
Мысль о том, что любое важное явление требует собственных – проистекающих из его природы – риторики и поэтики, для двадцатых годов естественная, также казалась Шаламову самоочевидной.
Автор разрушает рубежи между формой и содержанием, вернее, не понимает разницы. (5: 153)
Неочевидность этих выводов для культуры 1950–1970-х он осознавал очень отчетливо, чему свидетельством постоянные попытки объяснить значимым людям (если не со-временникам, то со-беседникам), что он, собственно, пытается делать в литературе и что в ней, на его взгляд, вообще стоило бы делать: создавать прозу, которую читатель снова мог бы переживать как нечто подлинное.
Как ни странно, в определении этой подлинности за рамки собственно марксистской теории Шаламов не выходил – ни в теории, ни в литературной практике. Бытие в «Колымских рассказах» самым навязчивым образом определяло сознание. Поэтика срасталась с физиологией.
Если рассказ «Сгущенное молоко» (1956) начинался словами «От голода наша зависть была тупа и бессильна, как каждое из наших чувств» (1: 108), то эта мера давнего голода и диктовала в дальнейшем все движение сюжета. Сознание человека голодающего занято в первую очередь едой. Даже галактика будет – в дословном переводе – представляться ему во сне рекой вожделенного сгущенного молока.
Работа мозга требует калорий, которых истощенному организму негде взять. Поэтому все, что сможет сделать рассказчик, услышав, что его давний знакомый по тюрьме, оказавшийся в лагере на особом положении, предлагает ему побег: «Я возьму рабочих, тебя возьму и пойду на Черные Ключи… Я выведу, я знаю дорогу. У меня есть карта…» (1: 110), – это до предела напрячь почти атрофировавшуюся способность к анализу и осознать: этого не может быть, это провокация. А осознав, провернуть нехитрую операцию: согласиться для вида, получить две банки вожделенного сгущенного молока (якобы подкормиться перед походом), съесть их на месте. И отказаться идти. Все. Маленькая выгода себе. Слабая месть бывшему товарищу, покупающему привилегии чужими жизнями.
Предупредить прочих жертв обмана – более наивных или более истощенных, а потому еще меньше рассказчика способных к критическому мышлению – он не может. Человек, у которого не осталось рассудка, силы воли, просто личности, чтобы после работы пойти в барак отдохнуть, а не стоять у дверей продуктового, не смотреть на недоступные сладко пахнущие буханки, – способен ли он вести расследование, входить в доверие к людям, избегать неизбежного внимания оперчасти? Нет. Шестаков увел в побег пятерых. Двое погибли. Трое получили новый срок.
Рассказ завершается словами «Со мной он [Шестаков] не здоровался, и зря: две банки сгущенного молока не такое уж большое дело, в конце концов…» (1: 112).