— у юного русского последователя великого итальянца не получилось. Ни человеческая, ни творческая позиция сторонников «нового религиозного сознания» так и не стала его позицией
— может быть потому, что он слишком отчетливо сознавал ее «метафизическую» несостоятельность: всерьез считать «бургомистра» Царем даже двадцатилетний Гумилев при всем желании не мог. Да и особого желания бросаться в объятия «хаотической дионисийской стихии» (согласно терминологии Вяч. И. Иванова) или, что одно и то же, в объятия «друга Люцифера» у него не было, тем более, что чувство некоторого несоответствия результатов «союза со злом» — цене, которую за этот союз нужно платить, — не оставляло его никогда:Напрасно ловит робкий взглядНа горизонте новых стран.Там только ужас, только яд,Змеею жалящий туман.И волны глухо говорят,Что в море бурный шквал унесНа дно к обителям наядЛадью, в которой плыл Христос.«Как труп, бессилен небосклон…»«Хмельное увлечение лежащими “по ту сторону добра и зла” возможностями, будто бы внечеловеческими и надчеловеческими, а на деле все же человеческими, но превратно, извращенно человеческими, — это увлечение с самого начала было основано на тонкой лжи, актерстве и самозванстве, — писал о “новом религиозном сознании” русских символистов С. С. Аверинцев. — Человек не может вправду сделаться зверем или растением или языческим божеством: он может только вообразить себя “стихией” — с некоторым риском сделаться при этом дурным человеком» (Аверинцев
С. С. Поэзия Вячеслава Иванова // Вопросы литературы. 1975. № 8. С. 152). Именно эту «тонкую ложь» и чувствовал, чем дальше, тем больше, по мере своего общения с символистами Гумилев, который никак не мог поверить в искренность старших коллег, провозглашающих дикие, неестественные догмы «нового религиозного сознания». Представлялось непонятным, для чего нужно столь мучительно выдумывать неудобоприемлемые по форме и крайне сомнительные по результатам способы «трансцендентального познания», когда ясный и опытно достоверный путь к преображению жизни указан Церковью:Из двух соблазнов, что я выберу,Что слаще — сон иль горечь слез?Нет, буду ждать, чтоб мне, как рыбарю,Явился в облаке Христос.Он превращает в звезды горести,В напиток солнца — жгучий ядИ созидает в мертвом хворостеНикейских лилий белый сад.«На льдах тоскующего полюса…» 1909.«Символисты — просто аферисты, — подытоживал свои впечатления от практики символистского творчества Гумилев. — Взяли гирю, написали на ней десять пудов, но выдолбили середину, швыряют гирю и так и сяк, а она пустая» (см.: Чуковский К. И.
Современники. М., 1962. С. 484). Уже в 1908 году Гумилев охладевает к поискам «новой красоты», а с 1911 г. переходит к резкой критике символизма и «нового религиозного сознания».Результатом кратковременного (1906–1908 гг.) тесного общения Гумилева с символистской «красотой зла», порожденной «новым религиозным сознанием», явились баллады
, собранные им в книгу «Романтические цветы» и, частично, — в первое издание «Жемчугов»(куда «Романтические цветы» вошли отдельным разделом). Это — красивые картинки, рисующие мир, созданный по всем законам «новой поэзии», но полностью отчужденные от мировоззренческих ценностей их автора. Гумилев как бы ставит эксперимент, моделируя характер героев, образ их мыслей и взаимоотношений, среду их обитания сообразно с установками символистского мировоззрения — что получится? Его собственный авторский взгляд на героев баллад, иногда любопытный, иногда сочувствующий или сострадающий, большей частью — критический, но никогда не совпадающий со взглядами его героев. Собственно лирическое начало, предполагающее непосредственное выражение мироощущения и мировоззрения автора в формах созданного им художественного мира, в поэзии «Романтических цветов» и тех стихотворений «Жемчугов», которые к ней примыкали, никак не проявилось.