Если самую малость заменить – скажем, «в петербургские и ранние дерптские годы…» – то очень и очень многое тютелька в тютельку прикладывается к Языкову. А кое-где Федотов прямо-таки сдвигает и тянет Пушкина в языковскую сторону. Начиная с названия: «Певец империи и свободы» больше подходит – и больше приложимо – к Языкову, чем к Пушкину. (Потом с полным правом о Лермонтове так можно будет говорить – но это уже другая история.) Простой пример. Справляются поминки по Дельвигу, 27 января 1831 года, в самый разгар польского восстания. Пушкин уже тогда призывал осмысливать это восстание с точки зрения исторического равновесия, как «спор славян между собою» («семейная вражда»; «Не раз клонилась под грозою То их, то наша сторона…»), об этом, если вдуматься, его стихотворения «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина», которые Вяземский презрительно назвал «шинельными», а Чаадаев – истинно великими и истинно народными. Лишь через неизбежные исторические качания можно достигнуть того момента, «…Когда народы, распри позабыв, В великую семью соединятся». А пьяный Языков к концу поминок прыгал по столам ресторана «Яр» и орал, что вот, мол, многое перенесла матушка-Москва, и поляки над ней измывались, и французы, и теперь настало время за всё расплатиться…
Ох, это мы далеко вперед забежали, до 1831 года со всеми его событиями и историями нам еще идти и идти. Но уж больно показательный пример.
И насчет литературных корней. Богданович и Державин скорее были «восприемниками» Языкова, чем Пушкина – для Пушкина в то время больше значили, кроме верно упомянутого Парни, Вольтер, Жуковский, Батюшков. И «серьезным служением» политические стихи скорее видятся Языкову, чем Пушкину.
Насчет Байрона – ну, Байроном тогда все увлечены, а кто не увлечен, тот очень пристально его изучает, понимая, что это совершенно новое, необычное, что Байрон открывает иные горизонты, и глупо не воспользоваться расширенными пространствами целинных пахотных земель. Байроном равно пленены и архаисты, и новаторы. Пушкин находит в нем одно, Рылеев и Бестужев другое, каждый свое. В письмах Языкова «Бейрон» склоняется и упоминается постоянно, и видно, насколько тщательно и трепетно он в него вникает.
Но и прописанное Федотовым отношение к Байрону (восприятие Байрона) кажется больше характерным для Языкова, чем для Пушкина.
Конечно, можно говорить об общей судьбе поколения, об общих, очень схожих, интересах, забавах, увлечениях, о том, что культ Вакха и Киприды почти всем тогда был свойственен и так далее. Но при всех пересечениях взглядов и биографий все равно ощущается у Федотова «языковский перекос».
Не случайный, как мы увидим позже. Языков сыграл в его творческой биографии – в становлении его философии – неожиданно значительную, хотя и не очень приметную постороннему глазу, роль, как мы увидим несколько позже. Так что сдвиг в сторону Языкова вполне объясним.
В чем Федотов абсолютно прав – что в этой двойственности накапливаются такие противоречия, которые требуют гармонического разрешения, с переходом на новый уровень: и мысли, и поэзии. У Пушкина такое гармоническое разрешение происходит в «Цыганах». Языкову гармоническое разрешение не дается и не дается. Он мечется в разные стороны в его поисках, и в конце концов пробует найти его, погрузившись в историю, у истории ища ответы.
В первую очередь, как мы знаем, он обращается к русской истории. Много написано, еще больше неосуществленных замыслов и набросков. Относится он к своему погружению в историю очень серьезно, и даже перед братьями отстаивает свою позицию с упорством, не столь для него частым. Вот одно из характерных мест, из письма к брату Александру 20 декабря 1822 года: