Он ничего не ответил. Только обжег меня своими черными глазами и опять стал глядеть на пол. Меня поддержал коротышка Георгий.
— Ничего хорошего твои шуры-муры нам не сулят. Что уж тут объяснять, кажется, не маленький… Девушка жизни своей ради нас не жалеет, под ее домом земля горит, а тут еще ты ей голову морочишь. Не дело. Перестреляют нас всех когда-нибудь, как зайцев.
Почему нас должны были перестрелять, как зайцев, вряд ли кто-нибудь мог объяснить. Но я не стал вмешиваться. Остальные двое одобрительно кивали. Михо криво усмехнулся, опустил свою черноволосую голову и долго сидел в такой позе. Когда он выпрямился, лицо его казалось высеченным из камня.
— Хорошо, — сказал он как отрубил. — Конец. Прекращаем шуры-муры.
Кожа его приняла какой-то странный, желтушный оттенок. Кулаки, сжатые на коленях, побелели. Один за другим мы бросились к нему, обступили. Да, мы хотели, чтобы он понял нас правильно, именно так, как мы говорили. Мы должны были предостеречь его от ошибки… Ведь дело превыше всего… Нам вовсе не было нужно, чтобы он непременно расстался с Анушей, но в такое время… Да и потом, ремсисты должны быть безупречны, не так ли? Особенно теперь, когда враг подстерегает за каждым углом…
Вошла Ануша. В комнате настала тишина, внезапная, как удар. Ануша посмотрела на нас недоуменно и озабоченно.
— Уж очень вы засиделись, отец придет с поезда в семь. Что случилось?
Михо застегнул пиджак и спокойно ответил:
— Толковали тут о любви… Одним словом, можно ли в наше время любить. Ты как считаешь, Анушик?
Она посмотрела ему в глаза, он ответил ей тем же взглядом. Девушка залилась краской, потом кровь отхлынула от ее лица. В комнате было тихо и душно. Я расстегнул ворот рубахи.
— Как думаю я? — повторила Ануша и сделала шаг навстречу Михо, словно хотела рассмотреть его поближе. — Думаю, что любовь — это что-то огромное. И приходит она раз в жизни… Но дружбу я ставлю превыше всего. Крепкую, верную до смерти дружбу.
Она говорила, как будто произносила клятву. В ее ясных глазах пламенел фанатический огонь самоотречения. Губы были словно обсыпаны пеплом.
Мы поспешили разойтись.
Что потом произошло между ними, был ли разговор по этому поводу — не знаю, но после того дня их обоих как подменили. Ануша сделалась замкнутой и строгой, говорила мало, редко улыбалась. С Михо она вела себя более холодно, чем с кем-либо из нас четверых. Ее гитара исчезла из комнаты. Теперь мы не слыхали ни игры Ануши, ни ее пения и не осмеливались об этом просить. Мы больше не шутили. Из маленькой Анушиной комнаты ушел смех, и мы как-то сжались, замкнутые и отчужденные. Как легко убить радость, когда не ты ее создавал!
За две-три недели Михо стал неузнаваем. Худое, изможденное лицо — прямо кожа да кости! Потухли темные глаза, словно два уголька, на которые плеснули воды. Голос стал тихим, движения заторможенными, весь он как-то увял и даже стал как будто меньше ростом. С нами он разговаривал только о деле. И когда мы кончали, уходил первым, ни на кого не глядя и даже не дожидаясь возвращения Ануши.
Настроение в нашей группе резко упало. Теперь мы не спорили с командиром. Более того, торопливо кивали на все его предложения, и это было куда хуже, чем наши прежние придирки. Время от времени я улавливал в его взгляде ядовитую насмешку: «Ну что, добились своего? Теперь вы довольны?».
Нет, довольны мы не были. Мы были кругом виноваты, но исправить ничего не могли.
Но хуже всех, вероятно, чувствовал себя я. Михо по крайней мере знал, что Ануша его любит, я же был лишен и этого утешения. Угрызения совести, осознание того, что проявленный мной эгоизм не имел какой бы то ни было цели, озлобление, которое часто терзало мне сердце, — все это отгораживало меня от товарищей, и подчас я метался между желанием открыто признаться в своей вине и вспышками самолюбия, препятствовавшими этому. Но и в такие минуты я сожалел не столько о Михо, сколько о себе самом: я страдал из-за своей же душевной чистоты…
А вскоре нам предстояло расстаться.
Я хорошо помню тот знойный июньский день — день нашей последней встречи у Ануши. По небу проносились белые облака. Откуда-то со Стара Планины долетали глухие раскаты грома, а над городом было светло и часто начинал лить крупный тяжелый дождь. Но когда он переставал, духота еще более усиливалась. Дождь не успевал смочить землю. Он создавал лишь темную корочку на пыльных улицах Индустриального района, где я жил; на этой корочке грузовики и телеги оставляли заметные белесые полосы. Дважды — первый раз у Слатинского редута и второй у Лозенца — появлялась радуга, и я вспомнил старое поверье: кто под радугой пройдет, жизнь счастливо проживет. Но кому хоть раз удалось пройти под радугой?..