Отведав богатого угощения и перепробовав все вино, гости начинают чувствовать себя свободнее, завязывается оживленный разговор: о виноградниках — что зацвели, пустили усики… а потом что-то сушить их стало; о хлебах — что пожелтели, налили крупное зерно на летнем солнышке… но где-то их побило градом; о свиньях — что подешевели, что не хватает для них корма и некоторые режут новорожденных поросят…
Иона слушала, и ей становилось страшно.
Встав из-за стола, все отправлялись на кладбище.
Далеко впереди других, как овца с большим колокольцем перед стадом, идет Иона. Она не глядит по сторонам, на чужие ворота, у которых стоят и смотрят люди, не замечает, что движется ей навстречу — человек, телега, собака или стадо. Идет отдельно, глядя под ноги, углубившись в свои мысли; время от времени она шумно вздыхает, и вздох этот жаром вырывается из ее уст. Если кто-нибудь поспешит, догонит ее, чтобы что-то сказать, она, не глядя, повернет на ходу голову, выслушает и ответит тихим, расстроенным, дрожащим голосом, не договаривая слова, — в груди ее мука, что копилась всю ночь.
Но вот и зеленое чистое поле, посеребренное студеной росой, словно сверкающее мириадами слез. Вот и кладбище, обнесенное старой, замшелой каменной оградой. В самом его начале чернеет свежая могила — огромная, неосевшая, словно под ней еще теплится жизнь.
Все молча окружают могилу, жгут свечи, льют воду.
— Не хочется тебе водицы-то, — вздыхает одна из женщин, выливая воду.
— Видели, видели, как потянул! — суеверно говорит другая, выронив из рук конфету, которую она собиралась положить в изголовье покойного.
— Цветы, они и в радости и в горе, — вздыхает, украшая крест, третья.
По потрескавшейся бурой могиле ползут букашки — переберутся через комочек и скроются в какой-нибудь трещине. Никто их не трогает — они священны, они живут здесь, «у него»…
«А может, это он сам превратился в муравья?» — бредит больная душа матери.
Небо высокое, умытое утром. Торжествующее солнце всплыло над зелеными лесами и обратило свой взор на равнину; низко над росистым полем уже стелется легкий серебристый туман — не души ли это усопших?.. Светло и свежо летнее утро.
Она возле него, он здесь, совсем близко… И вправду, совсем близко!.. Если бы вы знали, что это значит для матери! Пока длится короткий обряд — жгут свечи, льют воду, убирают могилу, — она вся дрожит, едва себя сдерживает… Но вот я вижу тебя, сестра моя, лежащей на могиле. Великое страдание сделало тебя поэтом. Тебя — сдержанную, строгую, холодную, безголосую. Ты вся отдалась своему чувству и воспеваешь погибшее дитя словами, что расцвели и были сорваны в самом сердце:
«Встань, мой сыночек, встречай гостей! Это мы к тебе пришли, сынок!
Знаю, земля, что тебя придавила, ни взглянуть, ни услышать тебе не дает!
Ни окон, ни двери нет в доме твоем!
Мой росточек, моя росинка!
Как наступит, сынок, окаянный четверг, так исходит из уст моих пламя…
Как мог ты уйти и потом не вернуться, сынок?
Мой росточек, моя росинка!»
Голос ее крепнет, становится чище, и вот она уже продолжает громко и ясно:
«А как праздник наступит, сынок, так я в горнице прячусь от глаз людских!
Вот и сельский сбор[2]
уже близится.Где головушку я теперь приклоню?
Люди к празднику готовятся, и я, сынок! Люди варят, пекут, и я, сынок!
Ко всем гости придут, и к тебе, сынок! Только в черных одеждах, печальные… Ох вы, гости мои, гостьюшки!
Умоли, сынок, чтоб пустили тебя. Приходи и ты к нам на праздничек…
Я двор подмету — ни сориночки. В дому уберусь, наготовлю всего…
А как станешь ты наряжаться, сынок, я все подле тебя буду, рядышком. Чтоб ты девушкам нашим понравился.
И ты скажешь тогда, сынок: «Матушка!» Хоть бы еще разочек ты назвал меня так…
Где сейчас ты, сыночек, далеко ли ты? Если даже за девять морей мне идти, выпью море до дна, а тебя разыщу.
О, костер мой, печь моя жаркая, в той печи, сынок, все сгорим мы дотла!»
И начинается общий плач.
Бабушка Вылкана тонким голосом оплакивает «синие, словно васильки, глаза» внука, его «русые кудри нечесаные», «пальцы тонкие, белые»… Рассказывает ему, что одна потеряла мужа, другая — отца, а мать его закопала сердце свое в сыру землю, и теперь от стонов ее стены сотрясаются.
«Нам с матерью твоей губ не разжать, — жалуется она, — так мы с ней и сидим по своим углам… И некому снять с наших плеч муку тяжкую!»
А младшая сестра Назарова подхватывает:
«Как пойду в горы, о тебе говорят, как спущусь к Дунаю, о тебе говорят!»
Плачут и причитают все — и старые и молодые: получается какой-то зловещий античный хор. Плачут не просто, а на разные голоса, артистически подбирая слова к мелодии — то их растягивают, то повторяют или глотают.
Собаки с ближних дворов, встревоженные плачем, поднимают лай, а затем начинают подвывать.
Назаров-отец сидит в сторонке на камне, словно древний библейский пророк, облокотясь на колени и зажав в ладонях голову.
Одно время молодые ребята по субботам тайком ходили к кладбищенской ограде, подслушивали плакальщиц и записывали слова — хотели сочинить песню о молодом Назарове.