Что же «придуманного», «искусственного» в таком, как я условно выразился, эксперименте, — пусть задолго до Достоевского и даже до Блока (с его сознанием бессмысленности молитвы)? Ведь Пушкин уже и «Анчар» написал, мир которого построен на одной только материи, то бишь «природе» («жаждущих степей»); и о «равнодушной природе» сказал — словно в прямой спор с будущим тютчевским «Не то, что мните вы, природа». И не в родстве разве этот «опыт» с «ахинеей» Ивана Карамазова, и не того же ли порядка вопрос, как и тот, на который положительный ответ передает со слов Петруши Федька Каторжный: «Говорят, что все одна природа устроила…» — каковой ответ в XX веке научно обоснует академик Опарин?
Все это не так уж трудно, при внимательном чтении, увидеть, но мой оппонент не видит. Для меня лирика Пушкина есть путь, для С. Бочарова любая лирика, в том числе и пушкинская, — преимущественно «объем». «Путь» для моего оппонента понятие «идеологическое», а «объем» — поэтическое. Видя в лирике Пушкина «путь», я «придумал» свое понимание стихов о бессоннице: для того, чтобы это стихотворение, как пишет С. Бочаров, «оправдать… Чтобы не было на пути поэта нового „Дара напрасного…“ …Навести порядок в картине пушкинской лирики…». А на самом-то, мол, деле «новый „Дар напрасный…“» все-таки был, состоялся: в стихах о бессоннице, говорит мой критик, заключено обращение «к той же жизни», что и в «Даре…».
Тут кстати приходится правка Жуковского, которая так по душе моему оппоненту. Жуковский заменил вопросительное, требовательное и тревожное «Смысла я в тебе ищу…» утвердительным, примирительным, побежденным «Темный твой язык учу…». В итоге выходит: с одной стороны, в «болдинских ночных стихах» жизнь — как и в «Даре…» («Цели нет передо мною») — напрасна, случайна, бессмысленна, бесцельна, а с другой — язык ее темный необходимо «учить»: жить-то надо! Таким образом, все сходится: мировоззрение поэта остается тем же, «что и двумя годами прежде, в мрачном тоже стихотворении», взгляд поэта на жизнь («правда поэта») — тоже, идея «пути» дезавуирована, а витальный «объем» возрастает.
По-земному это очень понятно, по-житейски здраво, нет ни особых духовных драм, ни «метафизических заглядов»: «объем» — понятие, в общем, довольно благополучное, обязательств не налагающее, удобное и даже, я бы сказал, уютное — не то что «путь».
С. Бочаров считает мою «картину» стихотворения «упрощенной» и «решенной», мой подход к Пушкину — игнорирующим, если не упраздняющим, свободу «творчества на свой страх и риск» («риск» — одно из излюбленных понятий моего оппонента); но, выходит, если у кого «картина» и «решенная», и «риска» лишенная, то как раз у моего критика. Настоящая «нерешенность» и рискованность у Пушкина — в моем понимании. Здесь, в этих бессонных стихах, поэт отчаянно и безоглядно ступил по пути сомнения дальше, чем в «Даре…», глядя прямо в лицо «духу времени», эпохе будущих Петь и прочих «научных» атеистов, — как дон Гуан в лицо Командору, как Вальсингам в лицо Чуме. Пошел, но, в отличие от своих героев, вопросом и ограничился: руки не дал, гимна не спел, стихи вопросом оборвал. И не из трусости или оттого, что задумался и «решил» («Результат оказывается в отсутствии результата», — сказано у меня), а — гений ему подсказал: тут нет никого и ничего, тут фантастическое пространство (а в него и кинулось потом просвещенное человечество), тут дно — но не «дно бытия», как всуе сказано С. Бочаровым, а дно в смысле падения духа («Мой падший дух…» — говорит Вальсингам) и помрачения человеческого разума. Остается оттолкнуться от этого дна, если хочешь жить — то есть мыслить и страдать. Оттолкнуться — значит поверить, признать, что все то, к чему обращены вопросы поэта: и шепот, и ропот, и лепетанье, и трепетанье, и мышья беготня, — все это не только одухотворено, но и существует-то лишь тем и оттого, что есть «Вечности бессмертный трепет»; или, словами одного из персонажей болдинской осени, «правда на земле» есть только потому, что есть она и «выше».
Только вот как бы объяснить моему оппоненту с его пониманием «природы лирики» Пушкина как «моментального» акта, что все описанное есть не «решение», якобы придуманное мною Пушкину, а чувство, скорее даже предчувствие, поэта; не результат, грубо выведенный С. Бочаровым, а сплошной процесс? Отсюда и внимание мое к черновым вариантам — внутреннему контексту этого процесса, и к «Домику в Коломне» — его ближайшему внешнему контексту. Стихотворение с его сомненно-вопросительным финалом — только фрагмент процесса, обрыв, пауза сомнения и надежды, разрешающаяся в «Домике в Коломне». С. Бочаров не затронул ни того, ни другого контекста, он читает мою «картину» в своих статичных координатах, отчего она — говоря его же словами о полемике К. Леонтьева с Достоевским — «лишается динамических свойств и обращается в статическую фигуру».