«Крупный взгляд» на русскую литературу в таком контексте требует той зоркости и тонкости, того мягкого и смелого ведения филологической мысли, какие свойственны С. Бочарову в статье «Холод, стыд и свобода»; тогда как моя манера порой и в самом деле бывает «грубовата». Но и тонкость — вещь не универсальная (Пушкин, как мы помним, к «тонкости» относился порой сдержанно: XI, 55–56), без прямоты иной раз не обойдешься, бывает нужно и «голое» слово (о котором немало сказано С. Бочаровым в статье). И вот та дистанция, которую положил С. Бочаров между собою и непосредственно религиозной материей своей проблемы — темой падшего мира (переведенной им в тему «мифа», в исключительно литературный план), — явила ощутимый пробел в созданной им впечатляющей картине. Речь идет о гоголевском смехе.
Он, конечно, в статье упоминается, но как-то проскоком, его не к чему особенно «подключить» в концепции, кроме как к темам «стыда» и «одежды», «кривой рожи и наготы человека»: верно, но по касательной. Между тем, читая цитируемые С. Бочаровым слова Достоевского о «двух демонах» русской литературы, один из которых «все смеялся», напомню автору пушкинский набросок (1821) «Вдали тех пропастей глубоких…», где на отрывочно намеченном фоне ада «Ужасный Сатана хохочет» и который, по всей вероятности, связан с традиционным христианским представлением о «всесмехливом аде» (в то время как Христос никогда не смеется). «Сатана хохочет» потому, что падший мир смешон — ибо он есть профанация Божьего замысла о мире; Сатана хохочет над «кривой рожей» совращенного, соблазненного им человеческого мира.
Эта основа гоголевского юмора — конечно, только исходный момент, от которого тема простирается неимоверно далеко; в ней огромная глубина и сложнейшая диалектика; но без этого исходного момента, может быть, ключевого для понимания проблемы Гоголя и его роли в русской литературе, в статье о «телеологии русской литературы» образуется дыра, зона умолчания — не знаю отчего: от робости — не очень, впрочем, свойственной автору — или от обезболивающей осторожности. Ведь перед смехом мы все беззащитны; а смешны все, и каждый знает про себя — чем.
Умолчание увеличивает дистанцию между автором и его материалом, то бишь между «субъектом» и «объектом», отдаляя и слегка затуманивая тот «горизонт», что «открылся» и о котором сказано в лирическом заключении статьи. «…А это, оказывается, вот что», — говорится там.
«Это концовка рассказа молодого Андрея Битова, — поясняет автор, — и какое имеет она отношение к нашему сюжету? Но почему-то вспоминается».
Инфантьев похоронил жену. И происходит что-то странное: она иногда появляется. «Но Инфантьев как-то странно чувствует, что все нормально, естественно и что в то же время не может быть, все это невозможно, чтобы было еще какое-то „там“».
На кладбище он встречает женщину, приходящую на могилу мужа; она с мужем тоже «общается»: «Он мне помолчит — и мне легче».
«— Вы, наверно, и в Бога верите? — шепотом спросил Инфантьев и осторожно взглянул на голубой купол…
— Да нет, — сказала она. — Я там и не была никогда. — И тоже взглянула на купол.
— Я был. — Инфантьев вздохнул. — Случайно…
— Они живые, конечно, — сказала женщина. — Иначе как бы мы с ними разговаривали?
— Я как-то так не догадался рассудить, — пораженный, протянул Инфантьев.
— Он даже приходит ко мне…
— И к вам?! — воскликнул Инфантьев.»
…………………………………………………………………………….
«Да, так я не думал, — повторял Инфантьев. — Я думал, что это такое? А это, оказывается, вот что».
Этой последней фразой заключение статьи и открывается, и завершается; за нею — весь рассказ: и разговор на кладбище, и герой, советский «итээр» (подумавший, очутившись «случайно» в церкви, что никогда «не был внутри») с фамилией то ли царственной, то ли священнической, но все равно детской; герой, впервые заглянувший, в сердце своем и уме, в самый большой контекст.
Что бы он делал, если бы был филологом?
Почувствовал ли бы, что за колоссальная творческая сила таится там, где «выход к мирам иным» (М. Бахтин)? что именно она, даже и на приличной филологической дистанции, дает то счастье открытия, которое продиктовало благоговейный восторг финала статьи С. Бочарова? Ветер, доносящийся оттуда, дует в паруса исследовательской мысли, вращает крылья ее мельницы; но приближаться к этому «выходу» исследователь избегает (такие «загляды», такой «риск» не в его правилах), а главное — другим не велит.
«Розанов, — пишет С. Бочаров, — создал миф о Пушкине как потерянном рае нашей литературы… „Если „с Пушкиным“ — то движению и перемене неоткуда взяться“, — цитирует он, — зачем движение, если рай?»