Если, думал я, в одну чудесную ночь “оно” (иначе я пальто уже не называл) очутится в моем обладании, почему бы не отцепить от него пелеринку с ее чудным запахом молочного шоколада и ее, только ее одну, взять с собою, к себе, чтобы она дремала у меня под одеялом, вот так, как спала в моей постели в ногах пропавшая без вести, но вечно припоминаемая Плутовка (и она еще, может быть, отыщется!). Весь вопрос в том, что сделать, чтобы пелеринка и по утрам, когда Агата убирает постели, не попалась ей на глаза. Сердце учащенно билось и подсказывало успокоительные доводы: ведь она (т. е. пелеринка) такая короткая, Женичкины круглые плечи постоянно выпирали из-под нее, и тепленькая шея полненькой малюсенькой светлой фигурки пошевеливалась из-под пелеринкиного воротника. Потому-то, когда няня однажды попыталась застегнуть его на крючок, крючок оторвался, повис на ниточке и так и остался висеть до самой пропажи. А они все ко мне придираются… Вот приду ночью и отцеплю всю пелеринку, а если невозможно будет отцепить, надо будет ее оторвать, как няня крючок, или — блеснула молния, как на небе в угаре, — можно отрезать няниными наточенными до блеска ножницами.
21-го мая 1968, 10 pm. Все равно так это оставить нельзя… И последовало действие. После молнии — гром.
Оба плана слились в один. В один ненастный вечер я сунул поблескивающие ножницы под подушки, терпеливо выждал, покуда няня стала мерно похрапывать (брат просыпался, только когда его настойчиво будили), и, вооружившись ножницами, отправился, согласно с основным планом, на цыпочках в поход. И опять произошло нечто непредусмотренное и непредуслышанное.
Очутившись благополучно в кабинете и извлекши из-за шкафа порядочно искомканное пальтишко — при слабом отсвете уличного керосинового фонаря, Бог знает какого цвета, — я хотел, как было задумано, натянуть его на свою ночную рубашку. Но меня захлестнула могучая горячая волна. Я крепко прижал к сердцу бесформенный огромнейший шоколадный ком и, кинувшись на диван, уткнулся головой в спинку в стенку и — расплакался.
О чем я плакал? Почему? Теперь, когда мне почти семьдесят семь, я могу сделать разные более или менее убедительные предположения. Но тогда я осознавал одно: я не в силах расстаться с Женичкой, и теперь меня хотят лишить даже ее осязательных останков, меня заставляют уродовать их, резать Женю ножницами на куски. Мне стало жалко не столько Женю, сколько самого себя — жалко до острой, как иголка, боли. За что? За что?