Настоящему, масштабному литератору, романисту, полагалось бы, если он пишет о себе, о своих впечатлениях, постижениях, случившихся с ним вещах, найти для них некую обобщающую смысловую структуру, превратить свой собственный образ, образ своей судьбы — ну, например, в призму, в которой преломлялась бы эпоха, или в проводника пусть не новых, но твердых, выношенных идей. Все это я безмерно уважаю — и завидую тем, кто на такое способен. Моя же мысль упорно не движется дальше изумления перед тем, что множество событий, восприятий, любови-нелюбови, маленькие трагедии и большое счастье, обостренное чувство красоты связаны с неким “я”, которое очевидно цельно, едино и обретает через них достоинство чего-то драгоценного, единственного, неповторимого. И одновременно — ускользает. И одновременно — исчезающее мало. Меня десятилетиями преследует кошмарное видение ночного города, в котором стены домов прозрачны и можно видеть, как в своих клетушках скорчились на койках миллионы крошечных с удаления человеческих существ — и каждое так или иначе переживает осознание такой же собственной неповторимости и единственности. И все они обречены на распад, исчезнуть без следа, без памяти уже максимум через два поколения, в лучшем случае — оставив по себе несколько более долговременную, но весьма специфическую память, сумев проявить себя в истории или культуре. Я так и не научился, о чем следует говорить, если говорить без дураков, перед лицом этого. Куда вообще здесь можно вывернуть, подняться, выйти? Я люблю классическую русскую литературу как своего рода великую иллюзию и еще за речевое наслаждение, но лучше всего понимаю беккетовских персонажей, удел которых — речь, совпадающая с молчанием, вопросы никому, заданные с особой мазохистской наивностью, и взгляд, остановившийся в немом и бессодержательном удивлении на том уровне отчаяния, когда всякая боль уже исчезает. Все, что я способен написать, остается лишь путевыми заметками о путешествии, которое неизбежно закончится — и в точке такой же случайной, как и та, где оно начиналось.