Я долгое время был убежден, что они делают это сознательно, из унылой ненависти тупиц и уродов к красавцам и гениям, однако, будучи поставлен в необходимость ежеутренне соприкасаться со своей дочерью, я убедился, что самое прекрасное в мире — слова — пробуждают в ней не образы солнца, тьмы, ледяной воды, горячего ветра, не голоса людей и псов, раскаты грома и визг бензопилы, не глаза, губы, волосы, шелковую или шершавую кожу, не царапучий снег или мокрый асфальт с радужными разводами, каким-то чудом обретающими в слове — и только в слове! — высшую красоту и иллюзию смысла, — но исключительно другие слова:
текстыассоциируются только стекстами,закорючки — с закорючками,знаки— сознаками…Странная закономерность: чем прекраснее греза при жизни, тем отвратительнее ее труп. Нет ничего прекраснее слов. Но когда они вместо восхитительных, захватывающих образов начинают порождать лишь другие слова, — это даже не трупы, а их отслаивающиеся ногти, осыпающийся
эпителий… Но мертвецам того-то и подавай. Нет, самые честные из них вовсе не притворяются, они именно любят мертвое. Потому-то они с таким наслаждением и констатируют смерть всего, что имеет наглость жить: смерть автора, смерть произведения, смерть героя, смерть субъекта…Хотя на самом деле умерли только они сами. Если только вообще когда-нибудь рождались.
Правда, дочка довольно долго казалась мне живой. Особенно в ту пору, когда я пару раз в день непременно обмирал, наткнувшись взглядом на ее Женин профиль. Но сейчас она не живет ни единой минуты, она безостановочно
интерпретирует. Ее супруг уже давно почти не тратит слов на творчество — ему достаточно зевнуть, икнуть, пукнуть, почесаться, и мир мертвецов тотчас же будет оповещен, что пустота есть нейтральная поверхность дискурса, отрицающего логоцентризм, а трансгрессия есть разрушение границы между допустимым и анормативным в стремлении к пансемиотизации метаязыка симулякров в паралогических, номадических, ацентрических интенциях деонтологизированной интертекстуальности.