С виду жалкенький, щелкунчик, как топором вырубили. Сутуловат, что-то солдатски-выносливое в приземистой поджарой фигуре. Обут в побитые землистые сапоги с надрезанным и вывернутым голенищем. В грязные, темные, но не рваные джинсы. В пальто старенькое, крепенькое, как шинелька. Если бы зарос щетиной, с ходу решишь, что бродяга. Трогательным в нем было сочетание душевной крепости, какого-то даже мужества, как если бы человек никак не хотел мириться с тем, что он — падший. Тем способом не мирился, что оставался человеком, поведения держался человеческого. В больнице появился часов в семь утра. Говорил, что ночью сделали ему операцию и сказали явиться утром на перевязку. Его отослали к девяти. Он подчинился и поплелся ждать во двор назначенного часа. В девять опять явился, заметно уже хромал, болела нога. Сидел, никому не нужный, терпел, все от него открещивались. Уважительно просил сигаретку. Ходил курить, как заговоренный, в наш засранный туалет — в место уж совсем неприличное, но курил он в туалете, потому что ведь обычно и должно в туалете курить. Дотерпел часа три, тогда наконец спустился врач и сделал ему перевязку. Но просил он, чтоб его госпитализировали, потому что очень разболелась нога. Дежурный хирург его принять отказался, но даже отказом не удостоили его сразу, а заставили ждать под дверью этого отказа-то еще три часа. Он горячо жаловался окружающим и возмущался, что выглядело и звучало щемяще, потому как и жаловаться не было ему нужды — было видно, что он не ходок, и к состраданью взывал весь его вид измученного болью человека. Но кругом, особенно наши, видели в нем отбросы, бродягу, и то, что он еще что-то смел требовать и возмущаться, родило в наших злость. Его тем крепче и злее перестали замечать. Кто-то дал ему палочку из сердобольности, какая-то старушка. Все это время он ничего не ел, и было видно, что его мучает голод не за этот только день. Видя, что я пью кофе, он пожелал мне уважительно приятного аппетита и только потом что-то спросил. Я все отвечал ему, сколько теперь времени. Когда ему отказали, он долго не мог уйти и переживал, что надо отдать палочку. Когда я сказал, что пускай он уходит с палочкой, ведь иначе и не сможет идти — я же видел, как ходил он с утра по стенке, — то он горячо выговорил мне, что он не такой человек; что палочку ему доверили на время и он не может обмануть доверия доброго человека, оказаться вором в его глазах. Потом как-то незаметно исчез, и мне стало на душе легче, хоть и горько было думать, куда он такой пойдет. В конце дня, когда сменялся, я увидел в уголке регистратуры эту палочку, где он ее оставил хозяйке, которой в приемном так и не отыскалось, да никто и не стал искать. Палочка была — большая толстая, с зеленой еще корой, простая ветка, содранная с какого-то дерева, так что было видно по пучку свежих щепок, как ее выкручивали да выдирали. И палку тетя Света, санитарка наша, выкинула, когда ходила вытряхивать под конец дня мусорное ведро из регистратуры.