Над ветлами кружатся, клубятся непоседы-грачи, с клекотом граят в сумасшедшем весеннем восторге. У комлей ветел — круглые затайки: травинки и листья уже сухие; показалась, пробивается зелень. Лед пруда осел, со стальными пятнами. А из голубого раструба у родничка вырывается светлый, чистый ручеек, журчит без устали и наконец ныряет под ледяную броню.
— Как хорошо-то! — говорит вслух Бусыгин.
Он зачерпывает ладонью воду из родникового ручейка, с наслаждением пьет. Ему кажется, что хмелеет. Но, видно, от чистой водицы, от чистейшего воздуха. Прислоняется к теплому сухому стволу старой ветлы. На сердце — грусть. Вспоминает.
…Там вот стояли дома вдоль дороги, и за прудом, и дальше — в низине, у самых полей. И их, небольшой, в два окошка, был вон там, во втором ряду. А школа была не в селе, а в барском доме, за взлобьем того вон угористого поля. И всегда из-за края виднелась ее крыша и верхушки старых лип…
«Но где же они, липы-то? Неужели выкорчевали? — удивляется Бусыгин. Он поражен. Возмущается: — Ну ты даешь, Иван Егорович!» Теперь над взлобьем — голубое бездонное небо во весь окоем. Ничего не осталось на закраине. Все исчезло!
…По угористому полю вверх, к липам, тянулась из последних сил за плугом мать. А он, карапуз, держался за ее юбку, хныкал, тянул назад, домой. «Ох ты, горе мое, сиротинка ты мой беспризорный», — и слезы сами собой текли по ее бескровному лицу: похоронку на отца они давно уже получили…
«Какой же это год? Сорок третий или сорок четвертый? Сестра ходила в первый класс. Значит, весна сорок четвертого… Бедно жили, голодно. В колхозе на трудодни ничего не оставалось. Корова да огород только и спасали».
…Он ходил по избе вслед за матерью, хныкал, упрямо приставал: «Мамка, хочу хлеушка». — «Нет, сыночек, хлебушка. Поешь щец». — «Не хочу щец. Хочу хлеушка», — и в рев. Получил подзатыльник, умолк. Но вскоре опять — упрямо, настойчиво: «Мамка, хочу хлеушка». — «Ах ты, горе мое!» Она достала припрятанную конфетку — розовую крошечную «подушечку» в редких крупинках сахара. Он пососал ее, успокоился, но хватило его забывчивости ненадолго. И опять за свое — о «хлеушке». Мать извелась: «Попей молочка, Мишуня. От нашей коровушки, от нашей спасительницы, от доброй Краснуши». — «Не хочу молочка, ыа-ыа», — ревел. «Парного, Мишуня», — уговаривала мать. «С хлеушком?» — и такая была надежда в голосе. «Ах ты, горе мое беспросветное», — вздыхала мать. А он с той же надеждой спросил: «Мамка, а когда папка вернется с войны, у нас будет хлеушек?» — «Твой папка никогда не вернется», — тихо ответила мать и заплакала. И он вновь в рев: «У нас никогда-а-а не будет хле-е-е-ушка…»
Ох, как он мечтал в раннем детстве о куске хлеба! Не о конфетах, не о сладком или соленом, а о кусочке ржаного «хлеушка»! Которого в их доме, в осиротевшем доме простой колхозницы, не было. Бусыгин очень хорошо помнит эту детскую непроходящую тоску о хлебе. До сих пор в нем не исчез страх, что когда-нибудь опять он может оказаться в таком непереносимом состоянии.