И вот мы опять увиделись. Папин день рождения. За столом я, папа, его сестра, брат – МЫ. Мама говорит слишком громко, только о своем и всегда с интонацией: «вам это, конечно же, не понравится, но я все-таки скажу». «Мы» периодически опускаем глаза. Дядюшкина жена, впрочем, тоже присутствует. Не отличается утонченностью, но молчит. Паузы невыносимы, потому что один из нас умрет через год и все об этом думают. Я смотрю в его лицо и накрепко заучиваю, запоминаю выражение тоски, чистейшей, смертной, настоящей, какую редко увидишь. Мама давно уже живет со смертью, у нее почти не бывает этого невозможного лица. Он отказывается от торта, говорит «я устал» и тут же уходит. Имеет право. На пороге приглашает приезжать в гости – меня и папу, маму не зовет. Черт, после того, как он лет тридцать недолюбливал жену своего младшего брата (за то, что ревнива и сторонится компаний), в этот последний год он имеет право не звать ее в гости. Нужно «начать умирать», чтобы не есть, когда настойчиво угощают, уходить вовремя, разговаривать только с приятными людьми. Но все эти аксиомы о том, что человек начинает умирать с рождения, – почему они не дают такого права?
Тетя вспоминала бабушку – «ты похожа на нее, она всегда одевалась по-особенному. Я помню, мы шли в соседнюю деревню, и на ней было красное прямое платье в мелких ландышах и туфли-лодочки с ремешками». Да, я бы тоже так нарядилась и шла по оврагам – в длинном платье. Я спросила, почему она не вышла замуж, оставшись вдовой в тридцать один. Дядюшка спокойно заметил: «Отца любила. Ну и приходил к ней два раза Вовка Сысоев, но я сказал, что если что – топором зарублю обоих. Может, это сыграло…»
Мне не нравится город, в котором я родилась: пятьдесят километров от Москвы, разбитые дороги, газонов и в помине нет, окраины заболочены, люди дурно одеты и мрачны. Так думала я, глядя из окна машины, везущей меня на вокзал. И на выезде из города я увидела женщину, которая кружилась на мокрой автобусной остановке, держа на руках младенца. Я тогда подумала, что танцевать с ребенком на руках можно где угодно.
Когда я жила на Пионерской, у нас во дворе бродяжил кошак-британец. Серый, старый, с большой головой и мутноватыми глазами, он наделал всем соседским кошкам прелестных короткошерстных котят, держал в узде котов, убивал крыс в подвале и был уважаем настолько, что при установке железной двери в подъезде для него прорезали окошко. Наверное, поэтому он пришел умирать от пневмонии именно в наш подъезд. Он лежал между вторым и третьим этажом, где меньше дуло с улицы, кашлял, чудовищно вонял, и жильцы приносили ему что-нибудь «вкусненькое и диетическое», а уборщица безропотно заменяла грязные подстилки и газеты. Однажды утром он исчез вместе с мисками и тряпками, и все молча отметили этот факт – серый умер.
Я запомнила его огромную голову на тощей шее, высохшее тело и тяжелый больной взгляд. В августе я увидела то же самое выражение в глазах своего дядюшки. Мама тогда сказала, что меньше, гораздо меньше года осталось. Сразу оговорюсь – я ничего особенного не чувствую по этому поводу, просто запоминаю этот взгляд.
Мама считает, что он умирает неправильно – исповедовался вот не так, как положено:
– Надо говорить – «грешен, батюшка, грешен», а он – «не знаю, не помню»…
– А ты-то, – спрашиваю в ужасе, – ты-то откуда знаешь, что он сказал, ведь тайна исповеди?!
– А я на кухне все слышала, – отвечает, – дом-то маленький, не на улицу же мне было выходить.
– Господи, ты хоть не пересказывай никому.
Мама испытывает сейчас сложные чувства: она-то болеет уже больше десяти лет, и когда люди, пытаясь ее утешить, говорят, что, может, и не рак у нее вовсе, злится и начинает отстаивать свой диагноз, как заслугу, – это Бог ее спасает, а то бы давно уже… И вот сейчас она боится, что кто-нибудь скажет, – «от рака-то вон как сгорают», – поэтому нервно повторяет, что ее-то, ее-то Бог, а его, конечно, некому.
Когда заболела мама моего друга, он тоже страшно на нее злился за «неправильное отношение к смерти». Она спекулирует и трусит, говорил он. Но ведь это ее смерть, имеет право, отвечала я строго, дождись своей и веди себя по-своему, как правильно.
Но к близким трудно проявить такую же щедрость.
Она рассказывает, что татарка, которая над нами живет, ведьма, колдует по-мусульмански, и это передается младшему члену семьи, но Бог отвел, и у ее дочки нет детей. И они, «татаре», взяли из роддома девочку, урода, кривоногую и косоглазую. Я говорю – героические люди, усыновили больного ребенка. А она отвечает, что здоровых теперь не дают… Окрестили, говорит. Она не может понять, какая им корысть, и недоверчиво поджимает губы.
Я просыпаюсь ночью на узкой постели в своей детской, вспоминаю вечерний разговор и злюсь. А потом мне становится очень страшно, потому что я ведь ее дочь во всем – лежу вот и злюсь, что она неправильно живет и «неправильно относится к смерти». Я – такая же стану?!