Кажется, противоречие было его воздухом, междумирье – его местом, разрыв и уход – движущей силой его номадического слова (какие ресурсы питают подобное существование и какова его цена – вопрос особый). Судя по всему, Вадим – в отличие от многих, едва ли не ото всех сверстников и младших собратьев – переводил не по принуждению или стечению обстоятельств, будь они удачны или печальны. По пониманию стихов, слова, истории, себя самого он, думаю, не мог не стать, не мог не быть переводчиком – в том смысле существительного «перевод», какой имел в виду в своей «Задаче переводчика» Вальтер Беньямин и какой развивает в своем эссе «О переводе»[194]
и публикуемых здесь[195] заметках о поэзии Морис Бланшо (профессионалом, даже блестящим, Вадим – как и авторитетные для него Иннокентий Анненский, Бенедикт Лившиц – тоже не был: не то чтобы он работал хуже, он смотрел дальше). Жизнь на нескольких языках, в нескольких культурах – слишком заметный, настойчиво и со смыслом повторяющийся случай в XX веке, чтобы быть всего лишь исключением. Другое дело, что, наряду с философской саморефлексией поэтов, и эта традиция русской поэзии была осознана разве что единицами, а потом, казалось, тоже исторически упразднена (за то и другое словесность сегодня дорого платит, и счет пока не закрыт). Сделанное и задуманное Вадимом Козовым – не говорю сейчас о собственном весе сказанного, о прямом воздействии его на нынешнего и, надеюсь, завтрашнего читателя – значимо еще и тем, что работает на контекст (еще одно его частое слово: «Для Мишо в России нет контекста», – трезво говорил он). На большой, непредсказуемый, нешуточный контекст реальной, а не лозунговой современности как свободы, в которой приходится (и придется!) жить среди других, но отвечать за свою жизнь самому и всерьез, ни на кого не кивая.Бережение хрупкости[196]
Я не был знаком и дружен с Леонидом Аронзоном (1939–1970). Тем не менее так уж получилось, что это стихи из моей юности. Тогда я был моложе, теперь я почти вдвое старше его. Понятно, за это время тургор ушел. А звук – остался. Говорят, что внешность меняется, голос – вот слепок человеческого характера. Голос, нота остались. И когда я открыл книжку и глаза сами упали на строчку:
Получилось по-другому. И для меня Леонид Аронзон – из той цепочки поэтов, которые ушли на полуслове: как Батюшков со своим Мельхиседеком, как Баратынский со своим «Недоноском», как Коневской, как Вагинов… Эта цепочка – как ни странно, в ней что-то передается. Видимо, поэзия – это некая интуиция целого, и поэт чувствует, сколько ему осталось. И это каким-то образом влияет на звук, который – «осторожный и глухой» – от поэта остается. Мы открываем книжку и видим: фрагмент, фрагмент, фрагмент… Вот это особое чувство недосказанности, полуоборванности. И – что остается?.. Довольно трудно это передать. Попробую.
Так получается, что эта интуиция целого, которой живет каждая отдельная поэзия и, наверное, поэзия в целом, – она как-то на сегодняшний день (а может быть, и шире) дошла до такого состояния, что в эту интуицию целого входит – для меня, по крайней мере, сегодня – ощущение трудновыносимой хрупкости этого целого, его какой-то обреченности, предчувствия того, что уйти придется на полуслове. Но, как ни странно, именно это ощущение хрупкости, которое мы делим с поэтом, позволяет поэзии передаться. Передаются не победы. Передается сознание причастности к этой хрупкости, того, что без тебя она может и не продлиться, вообще пропасть.
Вещь абсолютно невещественная и тем не менее держащаяся в воздухе. Мне кажется, она и длит это всё. Длит и накладывает на нас некоторые… обязательства, что ли: бережения этой хрупкости.
Жалость и милость. Вот чего поэт ждал и к чему призывал.
Вот такое стихотворение… Это 1966 год, я и сам тогда пописывал. Должен сказать, что не помню, чтобы кто-нибудь тогда