В теме-портрете интеллигенции, как она разворачивается в книге, опять-таки выделю только две характеристики, причем обе они, в свою очередь и по-своему, двойственны (отметим эту эпигонскую способность советского распространяться не созданием инакового
, а раздвоением того же). Во-первых, это роль «представлять» кого-то, функция выступать «от имени и по поручению» – «чрезвычайно типичная для советской интеллигенции манера говорить не за себя лично, а за какое-то неопределенное множество каких-то неопределенных людей, живо меняющее свои очертания при малейшей надобности»; ей в книге Юрьева, насколько могу судить, противостоит позиция, которую я бы описал пушкинскими словами самостоянье человека, о чем подробнее скажу дальше. С этой манерой представительствовать за отсутствующее множество связана, мне кажется, и другая характеристика интеллигенции – императив быть «как все», известный по формуле Пастернака, далее резко оспоренной, среди других, Варламом Шаламовым и Лидией Гинзбург. Подобная нивелирующая и дорого стоившая отечественной истории «всеобщность» подразумевает уровень среднего как общего и привычного как правильного (что относится и к действию и к слову). Этот образ неопределенных многих и конструируется для того, чтобы говорить за них и от их имени, быть, как скульптурно отчеканено Пастернаком, «их звуковым лицом». Отделяться, не обособляясь, а, напротив, как бы сливаясь со всеми, – еще одна разновидность социальных игр советской цивилизации, которую объединяют круговая порука, с одной стороны, и мимикрия укрывания за поведением и мнением «коллектива», с другой[200].Апелляцией ко многим и всем вводится, понятно, представление о норме
, и это новый круг размышлений Олега Юрьева – размышлений, на этот раз, об общем и частном. Такая норма тоже описана им на его литературном материале как внутренне расколотая (см. выше о принципе деления, а не умножения), причем раздвоение еще и разворачивается как история. Так, говоря о Павле Зальцмане раннесоветских лет, Юрьев фиксирует у художника и писателя, выросшего и проведшего жизнь на окраинах и в скитаниях, «острое ощущение наличия (точнее, отсутствия в окружающей жизни) цивилизационной нормы» и стойкое чувство, что «правота/неправота должна была бы существовать, но в этом мире ее нет и быть не может, что превращает его в мир в отсутствии права, где с каждым может случиться все, что угодно». Такое состояние мира, вернее, его сознание – одно из отличительных свойств советского образа жизни, черт советского человека. Этот человек формируется в условиях, когда разные уровни, среды и контексты существования (индивидуального, семейного, дружеского, кружкового, профессионального, общественного, политического и т. д.) еще не разлепились или уже сплющены, а иллюзия единства создается всеобщей двойственностью, для которой один план – всегда узаконен, но не мной, а любой другой и мой – легитимации не получил и не получит.Описываемая композиция «целого», советского (как) «всеобщего», понятное дело, в корне переворачивает понятие нормы, о котором говорилось выше. «Теоретически,
– пишет Юрьев, – у советской жизни не имелось частного уровня, независимого от „большого контекста“». Но в подобных условиях (и вот это обстоятельство – важнейшее, причем автор выступает здесь и заинтересованным, но трезвым аналитиком, и вовлеченным живым свидетелем) был создан «типичный позднесоветский человек с его глубокой теперь верой в то, что исключение является нормой, а норма исключением». Добавлю к сказанному, что советское общество, сформировавшись, существует и воспроизводит себя как закрытое: других как партнеров у него теоретически нет, другое для него – опасное, вредное, смертоносное, а любой другой – изменник, пособник, чужак, враг[201]. Что в силах противостоять подобной закапсулированной всеобщности? Чем на нее может ответить искусство? Таков следующий тематический круг авторских размышлений.