По-своему логично, что главным героем очерков Кружкова становится романтизм, включая его второе рождение – так называемый серебряный век. Как романтик прочитан Кружковым не только Шекспир (собственно, после самих романтиков другого Шекспира Европа, кажется, уже и не знает), но – через Шекспира, через Китса, через Барри Корнуолла – и Пушкин. Больше того, как поздний романтик – сверстник Метерлинка – увиден Чехов, как неоромантик – через Ницше, Вячеслава Иванова, Андрея Белого – понят Андрей Платонов. Барокко, романтизм, символизм и его завершение в акмеизме – такова, по Кружкову, «героическая» эпоха поэзии, эра открытий и свершений. Как можно понять по книге, дальше для нее (сошлюсь на невеселые кружковские письма о стихотворной продукции современной Америки, с которыми не во всем соглашусь, на его беглые замечания о верлибре) начинается своего рода жизнь после жизни, эпоха забытых секретов и потерянных ключей. Теперь она скорее напоминает, воспользуюсь заглавием переведенного в книге стихотворения Шеймаса Хини, «исчезающий остров»: «Распался этот остров как волна»… Внутренняя тема и книги Кружкова, и самой лирики, тема поэзии как путешествия в неведомое, замыкается в последних строках «Ностальгии обелисков» словами о стыке, шве, рубеже.
И все же том фантастико-изыскательской эссеистики Григория Кружкова – книга, по-моему, счастливого человека. И книга, в свою очередь, тоже счастливая. При обдуманной сложности постройки она богата не сразу открывающимися вторыми, третьими и еще более дальними смыслами. Ее интересно просто перелистывать, ее будет полезно перечитать.
Оглавление любви
Любые антологии – устройства памяти. Память же (если на миг отвлечься) только по видимости вызывается тоской по началу и будто бы возвращает тоскующего к истоку: словно кинолента сна, которую запускает пробуждение, память действует
В заглавии книги и в ее смысловом центре – идея абсолютного стихотворения, которое, как пишет составитель, замкнуто в себе и «есть тот единственный случай, когда знак всецело становится смыслом»: «Его совершенство исчезает в нем самом». Не менее важна еще одна мысль Бориса Хазанова – о том, что абсолютное стихотворение, которому больше «не нужна история», как бы упраздняет своего автора, но обращается к невидимому читателю, делаясь для него (
Абсолютная антология, тем более – минималистски, как у Хазанова, представляющая каждого из узкого круга сорока пяти избранников одним-единственным стихотворением, не может не быть субъективной. Напротив, субъективность или, иначе говоря, авторская личность (см. борхесовскую «Личную библиотеку») – ее принцип. В подобных случаях ловить составителя на, право же, очевидных «упущениях», предполагая себя будто бы умней или начитанней, – нелепо и смешно; напомню мандельштамовский, начала 1920-х годов, замысел антологии русской поэзии, где был представлен Борис Лапин, но не нашлось места для Брюсова. Читателю, заведомо включенному Хазановым в структуру книги, в сам ее состав и в примечания к отобранному, подарена счастливая возможность следовать здесь за ходом мыслей другого, признательно отвечая на нее собственной мыслью: «А помните, есть еще…» (скажем, Данте, Петрарка и Камоэнс, Мицкевич, Лесьмян и Пессоа, Шелли, Кавафис и Анненский, Случевский, Полонский и Хлебников, Кузмин, Введенский и Тарковский – замените или дополните сами).
Так что интереснее и плодотворнее проследить выбранный Борисом Хазановым принцип, поймать его смысл, увидеть в многостворчатом зеркале портрет составителя, а у него за плечом – себя, читателя. Опять-таки не случайно, чтов книге так много стихов-обращений, когда поэтическое «я» добровольно самоустраняется в пользу читательского «ты» («Ты был, видел, дивился» у Гёльдерлина) и общего «мы» (пушкинское «не все ли нам равно?»). И, напротив, показательно, что именно «чистой» поэзии – скажем, Малларме, Валери – в сборнике «абсолютных» стихов нет: даже в герметичной лирике Хазанов дорожит образом адресата и даром собеседования («Нет лирики без диалога», – настаивал Мандельштам, цену немоты и безответности знавший).