Хочу подчеркнуть здесь слова о замене «несуществующего, но необходимого». И напомню, что тема заместительства, существования на месте отсутствующего, фигура временно исполняющего обязанности – значимый мотив перехода отечественной пореволюционной культуры к «новому порядку», который был по-разному осмыслен и представлен во второй половине 1920-х – начале 1930-х годов, например, в прозе А. Платонова («Город Градов», «Государственный житель», «Усомнившийся Макар»), М. Зощенко («Сентиментальные повести»)[308]
, в не опубликованных тогда записных книжках Л. Я. Гинзбург. Однако важность этой проблемы, на мой взгляд, выходит далеко за хронологические рамки «великого перелома». В данном случае она существенна для меня в ином контексте и развороте.Наряду с несколькими другими авторами, мне уже приходилось писать о «пропуске» модерна в русской культуре. В этих условиях стратегия высокого модерна выступает опять-таки в модусе отсутствия – как более или менее сознательное замещение отсутствующего. Именно в этом плане С. Завьялов трактует значение уже упоминавшихся переводов М. Гаспарова из Пиндара: гаспаровский Пиндар, по Завьялову, «возможно, займет то не занятое никем… для поэта 1935 года рождения место
4
В этом смысле рамочная тема моей статьи, которую здесь приходится лишь коротко обозначить, – это проблема (возможность, трансформации, деформации) лирики при господствовавшем в советской литературной культуре дефиците субъективности, форм субъективного проявления[310]
. Системный дефицит форм самоопределения и признания личности в советском социуме (Юрий Левада в одной устной беседе коротко назвал это «проблемой безрыбья» – подчеркну, что она – не случайный эксцесс, а именно системная характеристика) порождает упомянутую выше замену, и не просто замену, а различные стратегии замещений. Среди разновидностей подобной замены – например, то, что можно назвать сознанием неуместности или несвоевременности. Показательны слова Гаспарова о Константине Случевском: «…безъязычный русский Бодлер […] который чувствовал мир, как человек XX века, но был обречен говорить о нем громоздким и неприспособленным языком XIX века» (ЭП, с. 251)[311].Есть другая характерная и широко известная разновидность замены – перенос, смещение, назову ее «занятие не своим делом». В таких условиях (говорю не о конкретных людях, а лишь указываю на тенденцию) писатели выступают философами и социальными реформаторами, философы – под маской исследователей поэтики (не говоря о биографических масках), а исследователи культуры – практиками культуротворчества и наоборот. Примеров – множество, сошлюсь на прозу опоязовцев (и не только Тынянова и Шкловского, но и на авторскую стратегию персонального «Моего временника» Эйхенбаума). В этом контексте для меня важны не раз повторявшиеся Гаспаровым соображения о драматизме взаимоотношений Тынянова-исследователя и Тынянова-прозаика, о существовании Г. Шенгели «между искусством и наукой» и т. п., настойчиво развивавшиеся им в 1980-е годы в материалах Тыняновских чтений, в письмах к Н. В. Брагинской[312]
. Так М. Л. пишет Н. Брагинской о «человеке творческом» и «человеке исследовательском», причем характеризует О. М. Фрейденберг как творческого человека на исследовательском месте, а (близкого ему) Джойса – как исследовательского на творческом. Показательно, что две из последних и, может быть, главных книг М. Л. Гаспарова – по его формуле, «творческие»: это «Записи и выписки» и «Экспериментальные переводы».Напомню, кроме того, что экспериментальные верлибры Гаспарова выступили в форме поисковых переводов из Пиндара, а опубликованы были в ведомственно-академическом «Вестнике древней истории» – издании, очень авторитетном тогда в узких кругах интеллектуалов именно в силу отдаленности от злобы дня. Похожей «лабораторией форм» для Вадима Козового выступали переводы Лотреамона и Рембо, Мишо и Шара, для Вл. Британишского – переводы американских и польских поэтов, для Г. Айги – переложения французских сюрреалистов на чувашский язык (вместе с подпольной живописью и не исполнявшейся музыкой его сверстников и друзей).
5