Теперь, может быть, про более широкий контекст. Ну, в самом деле, опять-таки Мариэтта Омаровна совершенно права: редактор
, конечно, в советское время и даже какое-то постсоветское – фигура важнейшая. Я их видал самых разных. Как фигуру не то что не люблю, а не выношу (думаю, как любой пишущий человек, тут ничего такого редкостного нет). Но при этом мне необыкновенно везло, и Лазарь Ильич – из таких наиболее ярких случаев везения. Черт его знает, как бы вообще все повернулось, если бы вот этих нескольких людей на протяжении жизни не было. Более широкий контекст: <…> история и даже еще шире – некоторая тема времени. Время как тема. Не просто как то, что идет, утекает и так далее, а как что-то, где мы чего-то делаем или не делаем. Лазарь Ильич был из людей делающих, не ставивших, по-моему, это себе особо в заслугу, а считающих, что в каком-то смысле это и есть естественное, нормальное состояние человека, уж коли ты живешь. И конечно, видимо, война была главным событием для поколения и для него как человека воевавшего и думающего, думавшего всегда о том, что произошло и чего это стоило. И конечно, он очень хотел, чтобы об этом помнили. Но важно, чтобы помнили правду.[В его книге] есть замечательное место про «за родину, за Сталина»
. Насчет того, что вранье это полное. Не было такого лозунга. Между собой могли еще, причем в таком узком кругу… Напеть «выпьем за родину, выпьем за Сталина»… Но уж в атаку поднимали не этим, совсем не этим. <…> [Для Лазаря Лазарева] это было чрезвычайно важно. Я думаю, что сегодня, может быть, даже именно сегодня это тоже было бы чрезвычайно важно, учитывая события <…> вокруг исторической темы, темы блокады и темы войны (я думаю, что Лазарю Ильичу здесь нашлось бы что сказать). К сожалению, были высказывания всякие на этот счет. И многие из них не делают чести тому, кто высказывался. <…>
Хочу, чтобы тема времени, тема действенного, активного к нему отношения как бы висела в воздухе. Собственно, это и есть тема. <…> Я думаю, что, может быть, была какая-то пауза, но эта пауза прошла или вот-вот пройдет, и Лазарь Ильич, конечно, выступит одним из самых ясно смотрящих, при этом некрасующихся и честных свидетелей того, что было.
Памяти Ариэля
I
Второй день повторяю строку Пастернака: «Ты значил все в моей судьбе…» Но не хочу сейчас говорить о своей потере и вообще о чем бы то ни было личном, и не только потому, что слишком больно. Дело в ином. Мы были знакомы с Анатолием Гелескулом больше сорока лет, дружили, не раз вместе работали, и все же я всегда чувствовал рядом присутствие чего-то значительно большего, чем человек, даже такой близкий. Он как бы не весь был тут
, со мной, с нами (а Гелескул любил и умел дружить своих друзей). Не знаю, как это передать, выходит очень коряво и приблизительно, но попробую. Он был, скажем так, духом поэзии, на время принявшим земной облик: казалось, в любую секунду он может вдруг улетучиться. К ошеломляющему счастью оказаться рядом с ним всегда примешивались удивление и тревога: становилось как-то не по себе, что ли, не могу назвать это по-другому.В ариэлевском начале и складе – все дело. Поэтому Анатолий Гелескул не просто переводил только то, что глубоко знал и беззаветно любил, – он писал стихи
. И как могло быть иначе? Он, уверен, и не умел иначе, поэзия была самой его сутью, способом существования, формой жизни – в мире, замечу, мало напоминающем жизнь и совсем не похожем на поэзию.Я несколько раз видел, как на ходу, легко, по-моцартовски он работает. Но редакторы помнят, как долго Гелескул тянул даже с самой небольшой подборкой стихов, крошечной врезкой к ним, которые правил то здесь, то там до последней минуты. Он был абсолютно узнаваем в каждой строке, но при этом постоянно менялся, почему, кстати, и перерабатывал сделанное при любой новой публикации. При первом нашем знакомстве он отмахнулся от Бодлера, которого я пробовал тогда переводить («Учите испанский, польский – вот где поэзия»), – через тридцать с лишним лет он перевел бодлеровскую «Падаль» и «Прибытие на Киферу», и как перевел! То же самое было с Норвидом, с Чеславом Милошем: он должен был прийти и пришел к ним, очень нескоро, сам.
Никакие звонкие имена его не убеждали, и он никогда не думал о том, чтобы «представить» того или иного «великого поэта», «значительное явление» и т. п. Просветительства в нем не было ни на йоту – он был, рискну сказать, романтиком, в голову приходят Жуковский, Гёльдерлин… Романтиков, вплоть до самых поздних (Рильке, Лесьмяна, Пессоа, Лорки, Галчинского), он, кажется, только и переводил.