Я впервые увидел и услышал Асара Эппеля на вечере в издательстве «Художественная литература» (видимо, под шапкой существовавшего тогда при издательстве так называемого групкома литераторов) в 1970 году. Он вошел для меня в ту плеяду как бы «старших братьев», переводчиков-погодков – назову Анатолия Гелескула, Владимира Британишского, Михаила Гаспарова, Грейнема Ратгауза, Андрея Сергеева, Евгения Солоновича, Вадима Козового, – на которых я, начав тогда понемногу переводить сам, конечно, оглядывался и у которых тому или иному, вероятно, исподволь учился. В позднейшем интервью Елене Калашниковой[357]
Эппель, говоря о переводческих занятиях, несколько раз называет их изысканными и вместе с тем монашескими. Это сочетание его как-то передает.Если кому из помянутых переводчиков и подошло бы звание «мастер», то, конечно, в первую голову Эппелю: и цветаевское «я знаю ремесло», и мандельштамовский «хищный глазомер простого столяра» – про него. Хотя считать себя «простым» он бы вряд ли согласился – скорее ювелир, мозаичист или краснодеревщик. А еще вернее – говоря его собственным лексиконом, «штукарь».
Эппеля, и поэта, и прозаика, привлекал непривычный ритм, выпуклая деталь, под углом поставленное слово, все так или иначе выбивающееся из ряда, но не хаотическое, а отсылающее к
В нем – нечастая вещь во взрослом – просвечивал подросток. Как все подростки, Асар мечтал о другой стране. Он искал ее в Дрогобыче Бруно Шульца, Люблине Исаака Башевиса-Зингера, Кракове Виславы Шимборской – наконец, создал ее сам из московской окраины собственного детства. Туда, на Травяную улицу[358]
, он теперь вернулся. И вместе с нею останется в нашей памяти, пока эта память будет жива.Внутренний человек, или Явление взгляда
Боль потери и чувство вопиющей несправедливости, с которыми непонятно, что делать и как быть перед не то чтобы внезапной, но все равно бритвенной вестью о безвременной смерти младшего собрата, ни на йоту не умеряются таким же острым, неоспоримым ощущением редкостной состоятельности и достоинства поэта, переводчика, нашего глубоко думающего современника Григория Дашевского. Не умеряются, но странно соотносятся друг с другом. Как будто его хрупкость и его крупность вдруг предстали (или всегда были?) необходимыми, нерасторжимыми, взаимоукрепляющими сторонами его индивидуальности, слова, мысли, морального облика.
Он был серьезным, въедливым, даже дотошным в переводческой, журнальной, газетной работе и вместе с тем поразительно легким в певучем, с прискоками и взлетами, разговоре где-нибудь на подоконнике в «Индексе» или «ОГИ». Основательный в корневых знаниях филолога и преподавателя-латиниста, переводчика сложнейших по идеям и материалу, насыщенных эрудицией и парадоксами текстов XX века (Ханна Арендт и Фрэнсис Йейтс, Карл Барт и Рене Жирар, Владимир Набоков и Иосиф Бродский), в своей сверхсдержанной, нещедрой на объем и выплеск поэзии Дашевский на фоне большинства даже лучших, каждый наособицу, отечественных сверстников выглядел угловатым одиночкой, неприступным уникумом без соседей, близких и родословной – Эвфорионом, чудесно возникшим вдруг из ничего. Его дебютные стихи напрямую, без постепенности посредников и околичности интерпретаций, входили в представительные антологии, в «упоминательную клавиатуру» лучших читателей страны.
Он не раз и с особым значением повторял в критических эссе слово «человек» («единичный человек»), а в немногочисленных самоописаниях – слово «внутри» («все вопросы у него внутри»). Чуравшийся в стихах и прозе первого лица, он удивительно много сказал о других, обо всех нас, Генрихах и Семенах, Колях, Заремах и других соседках по Черемушкам, еще не родившихся у фрау девочках из Китая и юнцах с фотографией Сильвестра Сталлоне под больничной подушкой. Особая весомость, больше того – явный перевес «внутреннего» делали даже беглый обмен приветственными репликами при встрече с Гришей нерядовым фактом, о котором потом долго и вдумчиво вспоминаешь, перебирая драгоценные подробности и оттенки.