Герцен был менее свободен от Дубельта и Бенкендорфа, живя в Женеве и Лондоне, чем Грановский, живя в Москве. Ни в одной статье Грановского даже нельзя почувствовать, что он жил при монархии. Никакого следа влияния, зависимости, подчинения… А Герцен «с того берега»[268]
только плевался на этот, т. е. только и думы у него было, что о «их превосходительствах». Какой же это гражданин: это чиновник в отставке или притесненный помещик. Как и Щедрин со своею «сатирою», чем он был? Вице-губернатор, никак не могший дослужиться до губернатора.Как Вересаев: не смог быть медиком и вышел в литературу. Но вместо повестей и стихов начал писать, что все медики почти только преступники[269]
, ибо ничего не умеют, ничего не могут и ничего даже не хотят хорошо сделать. И что удивительно в удивительной России: пациенты Боткина и Захарьина заговорили: «В самом деле, какие глубины раскрыл Вересаев: медиков нет, и самая медицина невозможна». Возражали ему даже ученые. Между тем все это — история с недоучившимся, неспособным и хныкающим господином.И совершили «обыватели» типичную «обывательскую революцию». Где было много изломано и много сечено… И эти крики: «Ох, как вы больно сечете», вперемежку: «не виноват», «не я, а он», «не мы, а они» и «прошу прощения», «пора простить», «не станем больше»…
Да, не было для песни Мильтона. Каковы песни, таковы и певцы…
О письмах писателей{53}
Истекают последние дни 1909 года. И я тороплюсь сказать читателям несколько слов о самой поучительной и привлекательной книге, какую прочел за этот год. Это — письма Эртели[270]
.Два слова вообще о «письмах», как отделе литературы.
Когда-нибудь этот отдел станет самым любимым предметом чтения. Более и более пропадает интерес к
Это — вообще. Теперь в частности о русских письмах.
Мы, русские, талантливы и робки. Может быть, самая проницательная нация из всех, но вечно напуганная чем-то ложным в своем положении, и особенно тем, «признаны» ли мы и как будто «не признаны» и как бы нам добиться «признания». Бог весть, для чего оно нам так понадобилось. От этих условий или положений тон у нас искренний; но этим искренним тоном мы вечно привираем. Не опасно, не ядовито, не разбойно; но все-таки привираем. Наша «великолепная» литература, прижизненно печатаемая, вся или почти вся с этим невинно-робким привираньем; где авторы раскрашивают себя перед читателями, приписывают себе мнения, каких на самом деле не имеют или не очень их имеют; притворяются равнодушными к тому, что на самом деле горячо любят, и заинтересованными в том, к чему на самом деле равнодушны. И т. д. Но вот посмертно печатаются письма, написанные к приятелям и полуприятелям, к друзьям, к врагам, к родным; написанные впопыхах, среди дела, и о которых большею частью автор через полчаса забывает. И в них его личность вдруг встает вся, и притом «как есть».
Сочинения автора — это то, чем он хотел казаться.
Письма его — то, что он есть.
В «сочинениях» он всегда играет роль. Ну, искренно, ну, гениально. Но только в письмах он — без роли; смиренный актер, без грима и костюма, который ест свой скромный ужин. Взглянуть на такого, послушать такого — тоже интересно.
И именно — у писателя.
Мастерство писательства состоит не в одном даре письма, слова; хотя оно необходимо — но этот дар письма является только заключительным звеном цепи других, более внутренних и драгоценных, даров. Сущность писательской души заключается в гораздо большем, чем у обыкновенных людей, даре вникать в вещи и любить вещи, видеть их и враздробь, и в обобщении, в связи, в панораме. Писатель больше любит и больше понимает обыкновенных людей.
У него вместимость души и страстность души больше. И все это отражается не только в «построенных» произведениях (литература при жизни), но не может не отразиться и в каждой записочке.