В цветущий же и «признанный» возраст деятельности писатели, естественно, очень мало пишут, и письма становятся небрежны, «нудны». Что может быть тягостнее, как дважды говорить одно и то же: писатель же, личность коего уже сполна захватывается печатными станками, может в частных письмах только повторять то, что у него напечатано, и от этого и он пишет их с отвращением, тягостно, капризно, уродливо. Влад. Соловьев, который много печатался и вообще был «признан» с молодых же лет, от этого и писал все свои письма, посмертно теперь печатаемые, в тоне непрерывной шутки и гримасы, с явной и большой тягостью для себя. Одно большое и содержательное письмо приходится на сто, на 150 «записочек» и вообще и абсолютно бессодержательной мелочи в переписке.
Сапожник ходит вечно в опорках: ему
Вот эти жемчужины, окруженные мелочами и, попросту сказать, хламом в частной корреспонденции, следовало бы печатать (когда издается
1910
Амфитеатров{54}
Природа — и сотворительница, и насмешница. И вот случается, что в припадке насмешки она устроит человека, нарочно наделив его всевозможными способностями, но отнимет у него дар уменья распоряжаться этими способностями. И тогда получается картина, составленная из великолепий и нелепостей.
Таков Амфитеатров…
Человек огромный, шумный, производительный, с большим животом, с большою головою, сын или внук протодиакона или архиерея — и революционер, когда-то сосланный, теперь убежавший в Париж — все черт знает для чего — обширно начитанный и образованный, но который пишет, точно бревна катает, вечно предпринимающий, вечно разрушающий, ничего не создающий, кроме заработка бумажным фабрикам…
По-видимому, не злой, — он вечно ругается или кого-то громит… За что — он и сам не знает… Все равно, — «гром есть»… Способный прожить три жизни и десять состояний, без сомнения никогда не обедающий в одиночку, вечером, несомненно, едущий в театр, если не занят статьею, «которая на завтра поразит весь свет»…
Приятно всегда смотреть на его самоупоение… В «наше безнадежное время» Амфитеатров шумит, пыхтит, как паровоз или даже два вместе сцепленных паровоза, с контрпаром в обоих… Свистит двумя свистками. И не замечает, до чего всем скучно.
И до чего всех не развлекает и он, Амфитеатров…
Издал он книжку каких-то газетных вырезок[272]
. И сам понимает, что это просто — вырезки, никому ненужные… Без всякой собственной«Как же назвать?» — подумал он о ворохе никому ненужных своих газетных вырезок. Задумался серьезно, — как всегда Амфитеатров. Мелькнуло священное воспоминание о Пушкине. Его Евгений Онегин — тоже странствующий вечно, как и Амфитеатров, тоже либерал, как и Амфитеатров, тоже с «охлажденным сердцем», как Амфитеатров… При этой мысли Амфитеатров вздохнул: «Россия не поняла тогда Пушкина, и теперь меня. Россия вечно ничего не понимает. Россия дура. От ее глупости я бежал в Париж. И Пушкину нужно было бежать. Пушкин единственно не умен в том, что он не бежал… не поступил, как я».
И наклонясь над письменным столом, он надписал над пуком своих статей с заглавиями:
«После праздника»…
«При особом мнении»…
«О Боборыкине, Чаеве, Дьяченко, Лихачеве»…
«Шлиссельбуржцы»…
«Айсидора Дункан»…
«Николадзе»…
«Ерьзя»…
«Газетное»…
«Морская болезнь»…
«Притча о 29 февраля»… — где уже из каждого заглавия торчат два выпученных глаза Амфитеатрова и его огромные кулаки, — надписал, задумчиво объединив их всех заглавием, заимствованным из Парижа: