Только Видрич не ругается и не стреляет. Он даже не оглядывается, ему хочется скорей подняться на Кобиль и там, где-нибудь у Свадебного кладбища, погибнуть. Он убежден, что погибнет, чувствует это по той злой силе, которая проникла к нему в душу, сковала ее, погрузив в мертвую спячку. Настолько убежден, что уже какой-то частицей своей души желает, чтобы это случилось быстрей. А движет им уже не слабое и надломленное желание выжить, а долг, он понуждает его уйти как можно дальше и облегчить судьбу других. И Видрич тащит этих других — иначе они остановились бы, вступили в бой и погибли. Но самое интересное — ему кажется, будто он давно все это предвидел, знал и пошел на это сознательно. Дело, помнится, было на Пиве, при отступлении. Внезапно какой-то внутренний голос без всякой причины — как беспричинно порой зазвенит в ухе — принялся его укорять: «Ушел себе в бригаду, где все просто и ясно, от горя убежал; бросил в беде товарищей на милость и немилость народа, который станет их душить, а потом, когда их уж на свете не будет, каяться…» Шептал этот голос денно и нощно, и в конце концов заставил попроситься назад. Люди удивлялись, отговаривали, но тщетно. Тогда он не мог объяснить, что его туда тянет, да и сейчас не смог бы — словами не объяснишь. Разве только так: живет в этом народе кровожадное чудовище, как и где — неизвестно, и кажется, ищет оно именно его, Ивана Видрича, авось успокоится, если увидит мертвым…
За Видричем или рядом с ним — голова отряда должна быть сильной — шагает Душан Зачанин, опытный, хладнокровный стрелок, он бьет из винтовки и стоя и на ходу без единого промаха, словно целится с упора. Когда они отдыхали у развалившейся мельницы, он хотел там и остаться, засесть в развалинах и постараться получше отомстить за себя. Сейчас он понимает, что так все-таки лучше. «Кому мстить, кого убивать? Только своих — тех, кто стреляет поверху или понизу, другие-то прячутся, ждут, пока с нами покончат гранатометами. Если нас и дальше так будут щадить, кто-нибудь, может, живым и выберется. Я-то нет — стар и сил мало. Не могу бежать, да и не к лицу мне, но Слобо и Шако могут, пусть хотя бы они спаслись. Господи, если ты есть на свете, помоги им выбраться! Потом, когда минуют муки и начнут вспоминать, как это бывает после каждой войны, вспомнят они и нынешнюю ночь: как мы спорили и чуть не поссорились из-за Лима, который по-прежнему течет себе, куда хочет. И может случиться, что моя мечта о плотинах и каналах не будет предана полному забвению. Услышат о ней другие и увидят, что в ней что-то есть. А я тогда буду спокоен — буду себе лежать под густой зеленой травой и плитой с надписью:
Здесь покоится
Душан Зачанин,
погибший за правду».
За ними, как за укрытием, идет Гара. Покидая землянку, она вытащила револьвер — не обороняться, а чтобы, когда придет час, застрелиться, — и держит его в руке. Лицо у нее с виду спокойное, но это внешнее спокойствие требует постоянного душевного напряжения. Временами, и это происходит все чаще, Гаре хочется застонать от переполнявших ее горя и тоски, хочется заголосить от жалости к своему сыну, к своему мужу и брату, к Вуле Маркетичу, которого больше нет, ко всем этим несчастным людям, которые защищаются до последнего без всякой надежды на спасение. Причитая, она бы вопрошала: «Кто же придет к ним на помощь? Где ты, великая Россия, и ты, партия, и ты, восставший народ? Мы все за вас отдали, неужто у вас не найдется ничего, кроме посмертной жалости? Неужто все глухи, немы и слепы к нашей беде, неужто все двери закрыты, все замки на запоре и никто не протянет нам руки помощи?..»
Она знает, что ее стенания будут встречены только насмешками, она подавляет их, цепенея от ужаса, что они вырвутся сами собой. Гаре страшно опозориться, а обузданный на минуту вопль снова подступает к горлу и рвется наружу. Когда нет больше сил его сдержать, Гара поднимает револьвер, прижимает его к левой стороне груди и кладет палец на курок. Теперь она может идти дальше и, если Иван Видрич оглянется на нее, лицо ее будет на вид совершенно спокойным.