«И не только припишут, но это в самом деле так. Мне действительно приходится делать то, чего я не хочу делать, и представлять тех, кого я ненавижу. Без меня, без нас, без Фоскарио с его спекулятивно-шпионскими махинациями эти типы не только не имели бы оружия, снаряжения, денег и орд, они вообще не пикнули бы. Мы повытаскивали их из нор, куда они забились, придя с каторги и бог знает откуда, чтобы они помогали нам, а мы — им. Мы их создали своими руками, а сейчас у нас есть все основания их опасаться; мы их кормим, а они за спиной честят нас последними словами и ждут конца войны; нас называют оккупантами, а, по сути дела, мы снабженцы и слуги этого сброда. Военная машина работает уже против нас, но остановить ее мы уже не можем. Мы всего лишь винтики, завинченные до предела с одной целью — служить ей, «Civitas dei»[51]
стало «Civitas diaboli»[52], и я представитель и главная сила в борьбе против ренесансного идеала «regnum hominis»[53], который защищают коммунисты. Я не хотел этого, но это так. Одно дело намерения, а другое — жизнь. Меня не спросят, что я хотел, меня спросят о том, что я сделал. А может, и не спросят, но сам я иногда задаюсь вопросом: что хорошего и полезного сделал я людям на этой земле?.. И, подумай только, как ни крути, выходит, что я сделал доброе дело один-единственный раз, только тебе, и то ненароком, когда неосмотрительно дал коню шпоры и когда ты упал и оказался неспособным быть винтиком военной машины. Поэтому, дорогой друг, если услышишь, что я плохо жил и плохо кончил, не удивляйся, пойми: каждый на моем месте кончил бы так же. Пожалей меня и одно из твоих многочисленных добрых дел посвяти спасению моей души…»Сначала удивляясь, а по мере того, как шло время, все больше теряя терпенье и наливаясь гневом, Гиздич наконец решил, что итальянский майор пьян. Будь у него власть, он вытряс бы пьянчужку из штанов на снег и заставил бы солдат как следует его растереть. Они охотно бы это сделали, и потом все пошло бы как по маслу… Гиздич вздрогнул, мечты разлетелись: «Это место, это поваленное дерево проклято богом или заколдовано! Тут лежал мертвый коммунист, тут, где-то поблизости, еще витает его грешная душа и мутит людям разум…» Мысль о душе и о всякой чертовщине, которыми так часто спекулируют, в других обстоятельствах рассердила бы его, а сейчас ему стало жутко: Гиздичу показалось, что если он задержится здесь, то и сам станет таким же сонным, ошалелым дурачком, как этот седой бедняга со своей перчаткой.
— У меня нет больше времени ждать, — заревел он во все горло, точно его режут.
Майор вздрогнул.
— Чего он рычит? — спросил он переводчика.
— У него нет времени, — сказал переводчик. — Он ждет вашего решения.
— Во-первых, скажи ему, чтобы он не рычал! — крикнул майор таким зычным голосом, какого никак нельзя было ожидать от такого щуплого человека. — Здесь только я могу кричать. Он слуга, ему платят, и пусть не забывается. А во-вторых: пусть убирается немедленно! Вот мое решение.
— Он говорит, что будет жаловаться, — сказал переводчик, пошептавшись с Гиздичем.
— Меня не интересуют его намерения, пусть он оставит их при себе. — И Фьори взмахнул своей перчаткой.