Солдаты, привлеченные криком, увидели, как пылающие щеки Ристо Гиздича посинели, потом стали землистыми, как дрогнул его подбородок, затрясся живот, как ходуном заходили его широкие чикчиры из домотканого сукна, как ускользал из рук повод и он никак не мог сесть в седло и ускакать. Было приятно, что майор груб и с чужим начальством, а не только с ними; они даже почувствовали к нему уважение за то, что он все-таки над кем-то одержал верх, да еще над таким брюхачом. Солдатам было холодно, скучно, им хотелось отыскать жертву, над которой можно было бы поиздеваться, и вот она нашлась. Их развеселил обиженный вид Гиздича, его невнятное бормотание, и они стали разогревать себя визгом, завываниями и хрюканьем, все это должно было изображать возгласы брюхача. Одни пальцами указывали на его бороду и спрашивали, для чего она? Другие отвечали, что бородой он подтирает пещеру, что находится пониже спины.
Гиздич влез наконец на лошадь и посмотрел на них сверху. «Лягушки, — подумал он, — настоящие лягушатники, — кто что ест, на то и походит!» Он громко обругал их, они хором ответили отборной сербской бранью — первому, чему они научились, оккупировав страну. Солдаты не забыли про жену, спросили, есть ли у него дочь и сколько она стоит. Гиздич поднял плеть, грозя, что научит их уму-разуму, но крики удвоились, утроились, и подняли тревогу на позициях четников. Даже привыкшая к вечному крику четников лошадь не выдержала: встала на дыбы и понесла. Какую-то минуту казалось, что всадник упадет и разобьется вдребезги — в этот момент веселье достигло высшей точки, — но он усидел в седле и овладел испуганным животным. Шум еще не улегся, когда его покрыл голос Гиздича:
— Эй, Чазим Чорович, ты меня слышишь?.. — Он подождал несколько секунд и только собрался крикнуть снова, как раздался ответ, точно брошенный издалека камень.
— Слышу, слышу, говори чего нужно!
— Итальянский начальник велел передать тебе и командирам отрядов: головами поплатитесь, если пропустите коммунистов через Рачву.
— Э-э-й! Тут они, коммунисты, на Кобиле. Вы тесните их к Рачве, а мы с этой стороны, тогда ни один не уйдет.
Осчастливленный тем, что его помнят по имени и обращаются прежде всего к нему, признавая тем самым ею неоспоримое главенство над прочими мусульманскими вожаками, Чазим продолжал кричать, демонстрируя и своим и чужим, что у него и голос позычней, чем у прочих смертных. Спрятавшись в лесу на горе, он рассказал, как боролся на Кобиле, что многие его люди из села Торова ранены и убиты, что и сам он ранен, и что на поле боя осталась его фуражка, и надо эту фуражку во что бы то ни стало разыскать и сохранить…
— Что эта погань кричит? — спросил Гиздич у переводчика.
— Поминает, кажется, фуражку.
— Наверно, потерял ее.
— Не знаю, вот опять «фуражка, фуражка».
— Опростаюсь я в его фуражку, если найду ее. Матери его турецкой черт, ему еще носить немецкую фуражку!
Чазим охрип от крика. Из горла вырывался отрывистый, точно разорванный в клочья и то и дело повторяющийся рев. Но это даже нравилось Чазиму, перед ним вставала незабвенная картина далекого детства: в горах ревет самый могучий в округе бык и заставляет умолкнуть одного за другим своих соперников. Ему тоже хотелось заставить замолчать всех своих соперников, и вот, кажется, это удалось. Теперь он мог наслаждаться победой — все притихли, даже стрельба прекратилась, и с удивлением вслушивались в его голос.
На самом же деле никто его не слушал. Гиздич поскакал готовить нападение на Кобиль, а майор Фьори вытянулся на стволе дерева, закрыл глаза и задумался: «Договорились зло с лихом, пусть хоть временно, угодить какой-то третьей силе, незримой, но гораздо более могучей, чем они. Договорились без моей помощи и вопреки моему желанию — ревом договорились. Боже мой, если бы люди так легко сговаривались на добрые дела, как они сговариваются на злые, как далеко бы мы ушли от той поры, когда Софра получила название!»
Скоро на Кобиле почувствовали, что преследователи подошли ближе и заняли более удобные позиции. Град пуль поднял метелицу над головой Ладо, оглушил, залепил глаза и закидал комьями снега. А сквозь снежную бурю проглянула десятиногая паршивая сука смерть: лает, вынюхивает и злобно роет под ним и вокруг него ямы. Дохнула жаром над самым затылком, выдрала клок волос, поскулила над виском и ушла прочь. «Она слепая, — подумал Ладо, — опять я ее провел…» Открыл глаза, левый глаз совсем залепило снегом. Смахнув его рукой, увидел Шако: лицо его перекосилось, будто он с кем-то ссорился, плечи тряслись, весь он извивался — точно ему высыпали за ворот лопату горящих углей.
— Что с тобой? — крикнул Ладо.
— Ничего. Что со мной может быть?
— Ранило?
— Ранило, если тебе это приятно услышать.
— Совсем неприятно. Почему мне должно быть приятно? Могу я тебе помочь?
— Рана пустяковая, хуже другое: вот они подошли, а я их не вижу. Болят у меня глаза от блеска, ничего не вижу. А ты видишь?
— Они за березой, вон под тем кустом.
— Там что-то круглое чернеет? Маленькое такое.
— Это тебе кажется, что маленькое, стреляй!