«Целый день я сегодня наблюдал, как партизанский коммунистический отряд боролся с облавой, организованной националистическими и мусульманскими ордами по приказу Фоскарио и при поддержке батальона итальянской пехоты, которым я командую. У меня разламывается голова от непрерывной стрельбы, уши ничего не слышат от адского грохота, половина моих людей ослепла от сверкающего под солнцем снега — идут и плачут. Всю ночь мне будут мерещиться трупы убитых, которых мне принесли показать. Считается, что я, как майор-людоед, буду бог знает как наслаждаться, их видом. Один двуличный бородач, напоминающий святого с византийской иконы, упросил меня дать ему письменное разрешение схоронить мертвых коммунистов. Я дал — почему бы их не похоронить? Лучше похоронить, чем бросить на растерзание воронам или лисицам. Сейчас жду, что эту мою записку я скоро увижу в руках Фоскарио; он любит устраивать такие штучки: натянуть мне нос, а потом милостиво простить. Вот так я и варюсь в этом соку — то западни, то облавы либо и то и другое. Но не только я — все мы в таком положении. Все ведут облавы друг против друга. Если три банды объединяются, чтобы истребить четвертую, две из них уже договариваются, как напасть не теряя времени на третью. Порой мне кажется, что с тех пор, как существует мир, облава не прекращается, а непрестанно совершенствуется благодаря все новым техническим достижениям. Вероятнее всего, в мире и нет основы для улучшения жизни, а то, что мы называем прогрессом, лишь подтверждает эту невеселую истину…»
У майора Фьори заболела рука, но он продолжал писать — уже нарочно, чтобы отвлечься и сделать вид, будто он не слышит, что кричит ему со скал Ахилл Пари. Как ни в чем не бывало, он спустился к пастбищам и крутым полям села Страна. Ободренные присутствием итальянских войск выползли прятавшиеся по ущельям мусульмане с женами, детьми и скотом и потянулись к домам, неся узлы и подгоняя лошадей, груженных мешками с зерном, шерстью и медной посудой, которую прятали в ямах. Жалкий народ, жалкая защита, на которую он полагается, подумал Фьори и, обернувшись, с грустью посмотрел на своих усталых и голодных солдат. Колонна позади него, почти ослепнув от нестерпимого блеска, подавленная страхом, ощетинившаяся винтовками и обремененная ранцами, безмолвно катилась вниз, бежала сломя голову, спотыкаясь и скользя. Солдаты стремились как можно скорей уйти подальше от соснового леса, от леса вообще и засветло добраться до шоссе.
— Ушли наконец, — сказал Шако. — Теперь и мы можем трогаться.
— Не хочется никуда идти, — сказал Ладо. — Можно бы и здесь дождаться ночи.
— Здесь нельзя.
— Почему нельзя? Что они нам сделают?
— Если еще простоим, раны охладятся. Пошли!
Говорит «пошли», а сам ни с места, и ему не хочется двигаться. Перед ними холмик, что за ним, не видно. Если лес и овраги — они спасены; но там может быть и голая поляна — полигон для установленных наверху пулеметов, тогда трудно будет выбраться… Наконец, собравшись с духом, Шако побежал к холмику. Его тотчас обнаружили, словно только его и ждали, и, точно взбесившись, за ним погналась пулеметная очередь. Пули взрывали под снегом землю, вверх летели комья и колючки, на солнце они казались красными, как кровь, как клочья мяса. Ладо, пораженный, смотрел и диву давался: «Сколько же ран получил Шако? И откуда у него столько сил все еще бежать? Держится, пробежал как ни в чем не бывало! Теперь и мне пора…»