Пока он так размышлял, возникло еще одно предложение по борьбе с голодом. Внес его Раич Боснич. Наверху, вокруг Озера, много болот, он видел их с горы — мелководье, поросшее кустарником; без особого труда и с небольшими затратами можно все осушить и получить самую плодородную землю на Балканах, которую не придется даже удобрять. Весь край будет завален хлебом… Казалось, это предложение одержит верх, однако Зачанин, не раздумывая, отверг его.
— Какое мне дело до верхних — у них и так хлеба вдоволь. И в Рабане есть, и в Метохии — всюду, где живут мусульмане, хлеба хватает. Был он у них и в прошлом году, когда тут подыхали с голоду, а они не хотели продавать. Шелудивые басурмане, черт бы их побрал вместе с их муллами! Рассчитывали, что мы все передохнем с голоду, и они займут наши края, как встарь. Четники находили у них горы зерна и жгли его вместе с домами. Вот так-то! Я бы так сделать не мог, но они правы.
— Э-э-э! — протянул Видрич. — Ты, Душан, перегибаешь палку!
— Нисколько, смотри сам: продавай они хлеб хотя бы по двойной, даже по четвертной цене, их ненавидели бы меньше, и нашим не пришлось бы давиться бобами, от которых и ослы дохнут, и у нас не было бы четников.
— Были бы, — сказал Арсо.
— Меньше, чем ты думаешь.
— И больше, чем ты думаешь.
— Спокойно, — остановил их Видрич. — Так можно и переругаться.
— А если бы мы, — продолжал Зачанин, — не защищали этих шелудивых турок…
— Уж и «шелудивые», уж и «турки»! — с укором заметил Вуле.
— Шелудивые, потому что грязные, не моются, от парши не лечатся. Со времен Косова[21]
, а может быть и раньше, вшей кормят. Болеют сифилисом, гниют заживо. А раз они сами себя считают турками и только и мечтают о том, чтобы вернулись турецкие времена, то почему я должен их величать иначе?.. Хорошо, скажем, мусульмане, коли этим можно помочь делу. Если бы мы их не защищали, несмотря на то, что они не хотели продавать хлеб, больше уцелело бы наших и нам было бы легче. А так — восстановили против себя народ.— Грабителей, а не народ, — поправил его Видрич.
— И владыка, когда голоден, идет на грабеж.
— Владыка грабит и тогда, когда не голоден.
— Грабит, согласен. Потому-то я и не хочу зависеть ни от турецкого, ни от мусульманского хлеба. Наши сами могут и пахать и сеять, дайте им только землю, чтоб они были уверены, что это их земля, и ничья больше.
— Верно, — воскликнул Шако. — Ты прав, Душан, только так!
— Так ли? Христарадник! — усмехнулся Арсо. — Ты всегда бьешь в одну точку: пахать да сеять, и это все.
— А как же ты думал? Чтобы они всегда пользовались нашей бедой, чуть только увидят, что идет засуха и неурожайный год? Слушай, надо же этому положить конец, где твоя голова! Если ты сбежал от мотыги, то я не собираюсь это делать, — И, рассвирепев окончательно, Зачанин, грозя указательным пальцем, продолжал: — И не очень зубоскаль, я могу и по-другому! Если мы свояки, то это еще не значит, что я должен терпеть тебя до Страшного суда!
Одни ссорились, другие их успокаивали, молчала только Гара. Впрочем, если бы ей и было что сказать, она бы постеснялась, ведь она всего лишь женщина, — не пристало ей лезть в чисто мужские разговоры о далеких, а потому неосуществимых и бесплодных вещах. Она простая, необразованная и неученая женщина, нигде она не была, никуда не ездила, не считая того, что на грузовиках их перебрасывали из лагеря в лагерь, ничего не видела, ничего не испытала такого, о чем можно было бы рассказать. Она просто благодарна им за то, что ей наконец позволили жить в одной землянке с мужем и братом, дышать с ними одним воздухом, разделять крупицы их радостей, готовить им еду и штопать чулки. Прежде она жила в землянке раненых, где был и Боснич, и очень там томилась. Тоску нагоняли не раненые и не уход за ними, а собственный ее отец, Йован Ясикич: целыми днями, пытаясь подавить страх и тревогу за детей, он рассказывал о своих любовных похождениях.
Поначалу Гара не очень прислушивалась к разговору мужчин. «Это они решили поразвлечься, страх прогнать», — решила Гара. — Для них первое дело — разговоры, а для меня — вязанье. По мне, наверное, тоже незаметно, что внутри у меня все дрожит от страха, вяжу себе и вяжу. И это не только моя слабость, страх царит не только здесь. В лагере была камера смертников. По ночам ее освобождали, а утром снова наполняли узниками из других камер. И неизвестно, кто испытывал больший страх: тот, кто попадал в камеру, или тот, кто должен был в нее попасть через день-другой. А сколько на земле таких лагерей, и в каждом думают, что их лагерь самый ужасный, что их камера самая плохая, а удел самый тяжелый. И в бригадах немногим легче — особенно, когда ждут атаки или когда идут через проволочные заграждения на бетонные доты. Везде тяжело, всюду стелется туман страха. Кое-где он ненадолго редеет, а потом опять клубится, наплывает волнами и то тут, то там становится таким густым, что дышать нельзя. Сейчас он сгустился здесь, хотя никто не хочет в этом себе признаться…»