Мило Доламич, пяля на него глаза, думал: «Старый человек, бедняк, перевалило за пятьдесят, вот и рехнулся! На сильного пошел, режет в глаза правду-матку и не думает о том, что его ждет! Глаза налились кровью, жилы на шее вздулись, тут без крови не обойдется, вон и воронье учуяло, потому и поднялось. Прольется кровь, как пить дать прольется, не может Филипп Бекич проглотить то, чего и последняя собака, даже помажь ей маслом, не проглотит. Отомстит, он еще ни перед кем в долгу не оставался. Лучше и не глядеть. Ничего не видел, ничего не слышал, а вы валяйте — за косы руками, в ребра кулаками!»
Он зашел за дерево, потом шмыгнул за другое и, не проронив ни слова, удалился.
А Филипп Бекич стоял спокойно, и лицо у него было совсем спокойное, словно все то, что говорил Ставор, относилось не к нему. Мигнет время от времени своими карими глазами, облизнет потрескавшиеся губы и молчит. В руке у него комок снега, он сдавливает его, смотрит, как текут мутные струйки воды, а про себя думает: «Клянусь богом, раскаешься ты, Тодор, ох, как раскаешься! Я покажу тебе, кто из нас фуфыря и кто Свистун, только позже, когда вздерну на дыбу! А сейчас болтай! Сейчас я буду молчать, потому что ничего не могу сделать! Не могу и пальцем тебя тронуть, потому что ты, вечно голодный дурак, в тот же миг меня со страху прикончишь. Со страху и из зависти, а Душану Зачанину скажешь потом, что убил умышленно, — знаю я тебя и всех вас как облупленных. Ждешь, чтобы я поднял винтовку, нет, и не подумаю. Тошно тебе ждать, но и мне не легко. За тридцать лет никто еще меня такой тюрей не потчевал, и вот ничего, глотаю. Никому не позволял орать на себя, точно на жену венчанную, ни Гиздичу, ни Юзбашичу, а тебя вот терплю. Если меня нынче живым выпустишь, то заплатишь мне и за страх, и за крик, и за Гавро Бекича, и за все!.. Ну что, не накричался еще?..»
Впрочем, один только страх не заставил бы его стоять так спокойно. В глубине души он смутно чувствовал, что Ставор, этот жилистый буян, невольно коснулся тех горьких истин, которые не так легко опровергнуть. Есть тут какая-то подоплека, дьявольски запутанная, одним выстрелом от нее не отделаешься. Вначале такую вот толпу прихвостней, сволочей и лгунов с бородами и без бород тянешь силой, а потом наступает момент, когда она сама начинает катиться в ту же сторону, и тогда ее не остановить. Никто уже ни над чем не властен, никто ничего не может; исчезают люди, остаются только винтики машины, потому что игра в политику, власть и смерть превратилась в машину. Ни один винтик этой машины, даже тот, который воображает себя главным, не может выйти из игры, если она ему не по вкусу, и сказать: не хочу или не могу, устал или мне надоело, машина тотчас увлечет его за собой, хоть он и стерся. Надо молоть дальше, и его больше не спрашивают, хочет он того или нет — и так до тех пор, пока он сам себя не превратит в кровавое месиво. Тогда машина выплюнет его, как шлак, и, беззубая, разболтанная, пойдет тарахтеть до Судного дня…
Высказав все, что было у него на душе, Тодор Ставор почувствовал себя опустошенным, понял, что поторопился, что ему за это отомстится, и тут же раскаялся, испугался и начал прикидывать в уме, как бы поправить дело. Он уже и не помнил всего, что сказал, намеренно стараясь позабыть и умалить сказанное, и ждал лишь, когда Бекич вымолвит хоть словечко, чтобы тут же поджать хвост и от всего отречься. Топчась на снегу, будто согревая ноги, он отошел к дубу, чтобы было куда укрыться в случае чего, и стал ждать. Зов с горы, с вершины Орвана, прорвался сквозь туман и воронье карканье. Ставор обрадовался — вот повод прервать бессмысленную ссору, которую он затеял в запальчивости.
— Это они, — примирительно сказал он. — Не убежали. Уж не нас ли ругают? А, Филипп?
— Зовут Сенё, — сказал Бекич.
— Какого Сенё?
— Может, ты скажешь какого? Нет никакого Сенё, это у них пароль. Наверно, кого-то потеряли, вот и зовут, чтобы мы не догадались.
— Боже мой, — забормотал Ставор, — все пустились на обман, даже они! Один я никак не научусь этому делу… Вечно этот туман меня с ума сводит, хуже водки. Стеснит грудь, схватит за горло и душит, как домовой. Не могу ни дышать, ни думать, сам не знаю, что болтаю, как пьяный. А повыше, на Софре, нет тумана.