Он провел пальцами по ее лицу, она не закрыла глаз, как обычно, и в ее немигающем взгляде светилась спокойная мудрость, какая появляется в глазах в конце утомительного, длинного рабочего дня. «Она уже не ребенок, — подумал Иван, — быстро развилась. Сейчас она более зрелая, чем я, могла бы меня учить, будь у нее на это время. Вместо того чтобы спрашивать, жалеть или жаловаться, она волнуется за меня, очень ли я страдаю, тяжело ли мне, жалко ли? И вот мне есть кого жалеть, и это лучше, чем если бы не было. И хотя брак штука старая, старое ярмо, мы с Гарой сделали его каким-то другим, не таким тяжелым. Может, невольно мы оказались умнее других, не требуя больше того, что могут дать друг другу два человека. Просто шли одним и тем же путем, глядя вперед, занятые важным делом. У нас не оставалось времени не безделье и скуку, которые порождают измены и ревность. Любовь наша не иссякла в бесконечных потугах стать верными птицами, как это встречается среди людей, и все же, наверное, мы принадлежим к тем, кому это удалось больше других…»
Душан Зачанин повернулся, увидел их вдвоем, и ему стало неприятно. Нахмурившись, он подумал про себя: не время сейчас для нежностей, негоже так… И отвернулся, но тут же ему пришла мысль: они ведь прощаются! Ему стало их жаль. «И я простился со своими, — подумал он. — Во сне это было, на рассвете». А когда проснулся, пока будил Слобо Ясикича и глядел, что делается снаружи, сон все еще стоял перед глазами и так хотелось его продлить, увидеть что-то еще. Только стрельба окончательно выветрила сон из головы, а сейчас он снова всплывает в памяти. Начала нет, оно теряется где-то во мраке, и кое-какие картины стерлись; осталось самое главное: нужно уходить, и он, Душан Зачанин, уже идет куда-то по незнакомой дороге. Обувь на нем новая и легкая, гетры-чулки белые как снег, голубые шальвары и красный, шитый золотом, джамадан. Две большие золотые медали Обилича с военных времен позвякивают на груди. Он идет вниз по реке. Осенний день, падают листья, сумерки. Домашние в трауре и безликая толпа соседей и давнишних приятелей идут за ним следом и умоляют возвратиться обратно; он переходит мост, поворачивается к ним и, пятясь, знаками запрещает им идти дальше…
«Куда же я шел, — пытается он вспомнить и никак не может, — это тоже пропало вместе с началом. Может быть, сюда, — подумал он. — Здесь хорошо, как, впрочем, и во всяком другом месте. Зачем мучиться, куда-то идти, если все сводится к одному? Медали — это раны; в грудь, в левую сторону; это лучше всего. Коммунисты не верят в сны, но мне можно верить, я человек старого закала. Мне все позволено, все прощается, и все-таки не следовало бы верить, потому что это — все равно что верить в бога или в черта, во все эти поповские штучки, они ведь связаны друг с другом и вытекают одна из другой. И впрямь, если подумать хорошенько: чего там только нет! Пропасть можно, в самом начале рехнуться, если обращать внимание на всю эту чертовщину. Но даже если сон вещий и мог бы что-то предсказать, то какая радость узнать о том, чего уже нельзя изменить? Только страха наберешься, а значит, лучше все это ногой в зад и пусть катится к чертовой матери! Знаю я и без снов, что будет: пока могу биться — все прекрасно; а нет — уже неважно…»
Почувствовав, что у него зябнут ноги, он поднялся, чтобы размяться, и подошел к Шако.
— А что, если закурить?
— Что ты говоришь? Уши заложило, плохо слышу.
Душан указал на табакерку: можно?
— Можно, даже если придется и круче. А кажись, так и будет.
— Тебе что-нибудь снилось?
— Да. Не знаю. Ударил меня кто-то и повыбивал зубы — нехороший сон.
Шако протянул руку за табакеркой, но тотчас опустил ее и, словно позабыв о том, что хотел закурить, стал пристально всматриваться в лес, потом в свой ручной пулемет, будто вбирая в себя таинственные звуки. Где-то внизу произошла перемена, он заметил ее, но не может еще определить, по каким признакам. В ушах беспрестанно гудит, и ему кажется, что голова его, как телеграфный столб, передает множество сообщений, совершенно их не воспринимая. Перед глазами — желтое, неясное сплетение ветвей и просветов. В одном из этих просветов разом появились колени, плечи и голова, обмотанная шалью. Левой рукой Шако подает Зачанину знак спуститься в укрытие. Есть внизу и другие просветы; когда он пытается одновременно следить за всеми, от напряжения болят глаза. Некоторые из них продолжают оставаться пустыми, по другим молча проскальзывают то нога, то голова, то горб. Много горбов, все горбатые, вроде и ног у них больше, чем полагается. «Стоногая напасть, — прошептал про себя Шако, — длинная и лукавая. Но я сам должен стать для нее напастью. Она знает, что я слабосильная напасть, потому я первым и должен начать. Если я начну первым, может быть, ей покажется, что я сильнее, и я действительно сильнее».