Матвей посмотрел в фосфорные глазки наручных часов. Светясь кошачьей зеленью, они показали без четверти Блик Кроме того, часы заверили его, что теперь пятница, десятое марта, а это значило, что завтра ему исполняется тридцать лет. Тридцать. Не достиг ли еще акмэ или уже? Что-то около середины. Хотя, если отбросить немощную старость — с одиннадцати до жуткой полуночи, — то и больше уже: стрелки где-то на половине четвертого. Юность прошла, «жар и влага», как называл это время жизни Данте вослед за Альбертом Великим, теперь идет зрелость — «жар и сушь»; далее у нас в программе — старость, «холод и сушь», и, под занавес, дряхлость — «холод и влага». Так, кажется. Знавший толк в симметриях Алигьери полагал, что зрелость длится около двадцати лет и завершается на сорок пятом году жизни, поскольку «подъем и спуск одинаков». А ненастная старость оставляет нас, вдоволь наглумившись, на семидесятом году, так что вершина жизни нашей приходится на тридцать пять лет. Еще есть время, еще... Потом придется долго тащиться вниз по сырому северному склону. А там — «провальный сумрак вечной ночи, опалы вечной палевая падь». Суровый Дант однажды сурово заметил по этому поводу: «Я утверждаю, что из всех видов человеческого скотства самое глупое, самое подлое и самое вредное — верить, что после этой жизни нет другой...» Вот и Дима Столяров, помнится, многозначительно заметил как-то в своей излюбленной манере приводить псевдоцитаты: «в повествовании от третьего лица герой не замечает тень Творца». Эх, Дима, так
Матвей Сперанский одиноко жил в Сокольниках, в бывшем доме кондитера Изюмова. Его нынешний хозяин, темноватый делец с пышной и едва ли настоящей фамилией Смарагдов, большую часть года прозябал на юге Франции, где владел роскошной гостиницей, а его московский управляющий, отставной полковник Шершнев (бобрик, усы щеткой), наведывался из своих Печатников не чаще раза в месяц Предоставленный сам себе, Матвей формально должен был руководить реставрацией и частичной реконструкцией изюмовского трехэтажного особняка. Фактически же дальше разработки проекта дело не шло в силу различных причин, и вот уже третий год он, исправно получая жалованье, занимался в двух своих комнатах во втором этаже (бывшей бильярдной и буфетной) преимущественно литературными делами: разбором дневников и писем Изюмова, случайно найденных на чердаке в большой жестяной коробке из-под пастилы (витязь и ладья на крышке), и своим давним замыслом — историей Запредельска с древнейших времен.
А дни его проходили так Утром, не слишком рано, он сходил по длинным пружинным доскам (пролет лестницы давно обвалился) в обрешеченный сад, делал несколько разогревающих взмахов руками и пускался, постепенно набирая скорость, бегать трусцой по огромному запущенному парку. Размеренно вдыхая сладковато-прелый воздух, он пробегал мимо бывших изюмовских конюшен, бывшей чайной беседки, бывших Лисьих прудов, разрушенной теплицы, остова летнего театра и других следов иной, невозвратимой, празднично-яркой жизни. Днем он выезжал по Смарагдовым делам, обедал где-нибудь в городе, на людях, чаще всего в закусочных за стойкой, заходил в архивы, навещал престарелую тетку в Хамовниках, все еще писавшую на балконе свои акварели («Голуби», «Капель»), а вечерами, разложив рукописи, приятно проводил время у изюмовского камина за работой. Колол дрова, расчищал снег, мыл окна, чинил электричество живший во флигеле с женой-эстонкой сторож Игнат. Летом Матвей устраивался «шуршать бумагой», как презрительно называл это занятие Игнат, — в саду, «на воздухе». От дождя он прятался под навес, от жары — под густую тень вишневых и яблоневых деревьев.
Почерк у Степана Изюмова, медленно сходившего с ума от черной меланхолии и язвенной болезни, был внятный, по-купечески старательный, но многие страницы его дневников слиплись от сырости, из-за чего разбирать его горестные сентенции и полумистические прозрения бывало затруднительно. Две его дочери, Ника и Лика, еще до Раскола переехали в Лондон да там, к счастью, и остались; а старик Изюмов все тянул, не желал верить, все не мог решиться бросить сначала фабрику, потом дом с коллекцией игристых вин в погребе, где он и повесился на крюке для окорока голодной зимой 1922-го.