До вечера день не принес ничего такого, о чем надо было бы долго распространяться. Дамы были по-прежнему недурны, обеды тоже, но свое отношение к еде я уже описывал, а вот отношения с Хельгой в этот раз не состоялись, так как все работавшие на складе собрались в подвале. У Баси были идеи, а мы претворяли их в дело. Из сименсовских ящиков мы делали перегородки, что-то вроде стеллажей, каким положено быть на складе технических деталей.
Пани Бася вспомнила остроту, пущенную среди нас в один из первых дней. Она читала нам вслух наклейки на ящиках, но вместо «Лицманштадт» произносила «Фрицманштадт». Не знаю, сама ли пани Бася придумала эту шутку, она быстро приелась, но меня как-то растревожила. Ведь Лицманштадт был тот самый город, где меня заставили взбираться на странно раздутые, обледенелые холмы и хорошенько все осматривать в том загаженном дворе. Лодзь — вот как с недавнего времени стал опять называться этот населенный пункт, от Лицманштадта не осталось даже дорожных указателей, а Фрицманштадт состоял лишь из обгорелых трупов, сваленных на холодном тюремном дворе.
И шутя и всерьез я одинаково неохотно вспоминал о том, как мы проходили между двумя рядами плачущих и бросавшихся на нас людей, и когда Бася опять подхватила эту шутку, то даже Хельга потеряла для меня часть своей привлекательности. Ибо она была из тех мест, была начальницей среднего ранга над девушками, отбывающими трудовую повинность, а Вальбурга — одной из младших начальниц.
Хельга говорила, что за ними никакой вины нет, но они были фольксдойче и имели отношение к трудовой повинности — этого оказалось достаточно, чтобы угодить сюда, в женское отделение.
У меня не было оснований сомневаться в ее словах, знал ведь я одного, кто сидел в мужском отделении и за кем тоже никакой вины не водилось.
Итак, мы разнимали ящики, сортировали выключатели и переключатели, муфты и распределительные щитки, а в промежутках между Басиными остротами болтали. Даже на лице у Вальбурги снова проступила краска, и если я задавал ей вопрос, она мне иногда отвечала.
Они обе не знали, с каких пор в Лицманштадте существует фирма Сименса, была ли она и раньше, в Лодзи, но Хельга знала, где там тюрьма, и что она горела — тоже.
Она считала, что глупо с моей стороны говорить о таких вещах: какое нам дело до других тюрем, своей мало, что ли?
— Верно, — сказал я и, чтобы не волновать пани Басю, принялся возиться с техникой.
Верно, верно, только кому пришлось взбираться на такие горы, должен хотя бы знать, кто их насыпал. Хельга знала только, что мертвецы, застывшие в этих холмах, были заключенные, их расстреляли, когда подходили русские; хотели, наверно, сжечь, но русские подошли очень быстро.
Сколько помню, я рассказал им про д-ра Ганзекеля, который тоже когда-то работал у Сименса, про Эриха — рассказчика фильмов и вообще про самые веселые моменты моей недавней жизни. И когда наш рабочий день кончился и мы все разошлись — недурные собой польские дамы кто куда, хорошенькие девушки-фольксдойче в женское отделение тюрьмы, я — в одно из мужских, — я чувствовал себя почти умиротворенным. Спокойный, нормальный рабочий день.
В камере, как сообщил мне мой заместитель, день тоже прошел довольно спокойно: Гейсслер не орал, посланцы прокурора не являлись, только разнесся слух, что отныне допросы будут вестись также вечером и ночью, а в остальном шли обычные дебаты об операции в Нарвике, о датских сливках. Никаких происшествий, грустно-размеренный день.
Но вдруг в камеру в сопровождении Бесшейного вошел незнакомый тюремщик; он указал на меня и указал мне на дверь, так что день еще не совсем отпустил меня.
В коридоре стоял тюремный врач, у которого в Варшаве погибли жена и ребенок, когда там находился генерал Эйзенштек. На меня врач не смотрел, не смотрел он также — в этом я готов поклясться — на мою шею. Он велел мне снять куртку и рубашку, показал упражнения для локтя, кисти и пальцев, я повторял их, и все они у меня получались.
Это был хороший человек. Пришел за мной теперь, когда я уже почти забыл о своей руке. Пришел вечером, вызвал меня из камеры, как будто к прокурору. Хороший врач.
Когда я увидел его снова, он был мертв — кто-то его застрелил.
XXVI
Октябрь был месяц с закавыкой. Месяц полным-полный чрезвычайными происшествиями.
Во-первых: исполнилась первая годовщина, как Нибур стал заключенным. Год на Раковецкой, 32. Никаких оснований для торжеств.
Во-вторых: два новеньких. Один из немецких краев, другой из польских лесов. Они принесли известия о новейших войнах. Одна вспыхнула в польских лесах, другая во всем мире. Эта последняя разыгрывается под новейшим наименованием, ее называют «холодная война». Все случилось так, как нам заранее было известно: русские и запад на ножах. Черчилль еще в марте объявил об этом. Черчилль наш человек. Что там лорд-брехун, было и быльем поросло. Нынче от нас требуется атлантическое мышление.