Мы бы ничуть не возражали, если б кто хаял русских или большевиков, но Эдвин замкнулся на евреях, он с маниакальным постоянством изрекал всяческие непотребства, а ведь нужно было проявить недюжинную изобретательность, чтобы даже нам показаться непотребным. Эдвин и проявил: он называл суп — жидовской мочой, клопов — детьми Сиона, а в сортире, считал он, воняет, как в синагоге, но как-то раз ему пришла в голову мысль, что кроссворды — это жидовское изобретение, первые такие квадраты, объявил он, были намалеваны раввинским дерьмом на стенах гетто. Не знаю, заметил он или нет, что с той поры атмосфера вокруг него сгустилась; нет, он, кажется, заметил только, что стал раздражать всех и каждого, а этого он и добивался.
Как я теперь понимаю, Эдвин мешал нам в двух планах: во-первых, он мешал нашей игре, у него вошло в привычку на вопрос, скажем, о мужском имени до тех пор выкрикивать «Абрам, Исав, Исидор, Исаак» и так далее, пока его кто-нибудь не хватал за шиворот, во-вторых, он полным голосом напоминал нам о том, что́ мы с всеобщего молчаливого согласия пытались выбросить из головы.
Проще говоря, мы вовсю делали вид, что за ограду лагеря перенеслись непосредственно из мирной и благопристойной жизни. Судя по тем, хоть и нечастым, разговорам, которые мы поначалу вели о делах военных и политических, получалось, что мы — это группа людей, живших где-то в стороне и от всемирной истории, и от истории собственной страны, и теперь, глубоко обиженные, мы страдаем от жестокой несправедливости.
Я не хочу этим сказать, что мы умышленно примысливали себе иную жизнь, не ту, которую прожили; но мы, вспоминая нашу жизнь, много опускали — известные знамена, известные цвета, известные знаки, известные изречения, известные обычаи, известную манеру думать о себе и о других; известные обстоятельства нашего времени, во всяком случае многие, мы как-то позабывали, когда речь у нас заходила об этом времени. Быть может, это было необходимо, быть может, нам требовалось почувствовать себя оскорбленной невинностью, чтобы выдержать пребывание в лагере, быть может, даже капля осознания собственной вины сломила бы нам хребет, не знаю.
Знаю одно: мы обладали неким защитным механизмом, который отодвигал куда-то на задний план то, что перегрузило бы нашу совесть, знаю, в лагерях начального периода этот механизм работал с полной нагрузкой.
Вот так и получилось, что Эдвин оказался злостным нарушителем нашего покоя; своими воплями он мог бог знает что навлечь на наши головы, да еще в его воплях слышалась интонация куда как хорошо нам знакомая, ибо та же интонация когда-то была присуща нам самим.
А мы вовсе не хотели, чтобы нам о том напоминали.
Но это ничуть не трогало Эдвина, напротив, ему доставляло удовольствие нас, если можно так сказать, предавать.
А тут он еще стал портить нам игру.
«Кафтан!» — орал он, когда требовалось назвать часть мужской одежды. «Цимес!» — когда требовалось какое-то блюдо, звезду Давида он вспоминал, когда речь шла о клеймении скота, а резным изделием, на его взгляд, был, бесспорно, раввинский уд.
Да, при иных обстоятельствах эта идея имела бы кой-какой успех и, может, вызвала бы бурное веселье, но он выдал нам свою остроту в тот момент, когда, по сообщению судей, у нас был ровный счет с соседями, да еще в сражении, от результатов которого зависел выход в полуфинал.
— А теперь придержи-ка язык, Эдвин!
— Повторяю, резьба по дереву, шесть букв, кто знает?
— Может, «икона»?
— Чушь, пять букв, да иконы пишут.
— А если «статуэтка»?
— Слишком длинное, вы что, считать не умеете?
Эдвин снова внес свое предложение и объяснил, что раввинская-то штуковина как раз короткая…
— Заткнись, вшивый прихлебатель, у тех уже на три слова больше, у нас крайняя…
— Крайняя плоть, я же говорю, — выкрикнул Эдвин и проверещал свою любимую шутку: — Ах, рабби, вас и не чувствуешь, чего это у вас не хватает?
Но старосте барака было сейчас не до шуток, да еще с длиннющей бородой, он весь кипел от бешенства и, заранее зная, как больно оскорбит Эдвина, рявкнул:
— Если ты, онемеченный полячишка, сей секунд не заткнешь свое польское хайло…
Тут Эдвин, фольксдойче из Коло, что в Польше, совершил нечто уму непостижимое: он раскачался на своих костылях и прыгнул на расчерченную площадку кроссворда, и тут, изрыгая проклятия, пошел черкать и перечеркивать вписанные решения, и раньше, чем ему успели помешать, уничтожил большую часть такого важного для нас кроссворда.
Я никогда, наверное, не пойму, откуда взялось столько ненависти, из каких бездн выплеснулась вся та ярость, что обрушилась на визжащего калеку, крики которого, что он не онемеченный поляк, а такой же чистокровный немец, как и все здесь, я слышу еще и сегодня, и сегодня еще хорошо помню: когда десяток разгадчиков навалились на Эдвина, он кричал недолго; и хорошо помню, какая наступила тишина, когда Эдвин замолк, а слышали мы только тяжелое дыхание его убийц.