Я проснулся, и все вокруг меня предстало без имени, без качества, все было налицо, но не имело связи — никакой связи со мной или с кем-либо третьим. Я видел все не менее ясно, чем в любой другой день, я видел щетину на головах и щетину на щеках, слишком большие уши и шеи в коросте, я видел обломанные ногти и синеватые локти, я видел вялую злобу в глазах. Но все это не создавало целостной картины, все это были частности, из которых я не в состоянии был ничего узнать. То, что не должно было протекать одновременно, протекало одновременно; я все видел и все слышал, точно впервые, я на все смотрел и ко всему прислушивался, словно бы на свете до этого никогда ничего не существовало. Я поднялся, сунул ноги в деревяшки, умылся, натянул куртку, на которой спал, нахлобучил шапку, которая служила мне подушкой. Мною руководила сила привычки — я сам не знал, как долго я уже руководствуюсь ею — эта сила точно протаскивала меня сквозь гладкостенный канал куда-то в наступающий день. Все предметы вокруг меня и все люди казались полыми, сохранившими, правда, внешний облик, но без внутреннего содержания; я утерял одно измерение, я видел, но я не знал, что́ я вижу.
Однако же я почувствовал, что со мной творится неладное. В ужасе, который сродни ужасу падающего в бездну, я попытался найти опору, найти ее там, где она казалась мне ближе всего — в моем имени, но имени моего я не нашел. Мое имя исчезло, я оторвался от своего имени, я не знал более, кто я, я едва ли еще существовал.
Но кое-что другое я все-таки понял: значит, дело дрянь. Как человек, который умер и знает, что он умер. Как человек, которого не существует.
Об ужасе говорят как о каком-то злополучии, которого следует опасаться. Это верно, но ужас может быть и целителем. Если, низвергаясь в пропасть, ты почувствуешь, что оторвался от самого себя, то ужас перевернет тебя в падении, и ты пролетишь мимо острых скал, мимо корней и нависающих трав, мимо всего, за что можно зацепиться на земле, с которой летишь в безмерные глубины, если уж ты сорвался в пропасть.
Я догадывался, я чувствовал, я понимал, что я, если хочу сохранить свою жизнь, должен вновь обрести свое имя, и опыт моей далекой прежней жизни подсказал мне ловкий ход: начать откуда-то издалека, с малого, с наименования окружающих предметов и тем самым как бы неумышленно наладить то, что зовется памятью.
Вон та штриховка, снизу вверх штрихи видятся четко, но, разбегаясь в стороны, они путаются, переплетаются, сливаются — ага, это наша ограда. А водяное пятно на дворе — лужа. Еще мы знаем пруды, озера, моря. Мы знаем также ручьи и реки. Мы знаем болота, и канавы, и океаны, и дельты. Мы знаем искусственные моря, колодцы и трясины. Колодцы бывают шахтные, колодцы бывают с журавлем. А еще есть артезианские.
На свете есть бурильщики колодцев, я не бурильщик. Есть угольщики. Я не угольщик. Есть… есть… есть… часовые. Я не часовой. Есть солдаты, но я не солдат, а может, я солдат? Я больше не солдат. Я пленный. Я пленный в Польше. Я в Польше. Я родился в Германии. Я родился в городе Марне. Я печатник. Я печатник Нибур.
Я Марк Нибур. Меня зовут Марк Нибур. Вот я и опять объявился, ох и напугал же я себя.
Или говорят: напугался? Да не все ли равно, как говорят, главное, я знаю, как меня зовут.
Главное, да, но когда не знаешь, напугал ты себя или ты напугался, так остается еще что-то смазанное, нет окончательной ясности, какой-то остаток того жуткого незнания; итак, как же лучше сказать: я себя напугал или напугался?
Я напугался, я напугал себя.
Звучит странно: напугал себя. Я его напугал, вот это верно звучит, а сам себя — странно.
Ну, что́ как звучит, еще успеется обсудить, а когда у человека возникают сомнения в звучании чего-то, то это уже излишества. Значит, беда осталась позади, та жуткая пустота, когда не знаешь, что́ как называется. Если у человека есть возможность усомниться в чем-то, усомниться, правильно ли звучит то или иное выражение, значит, он вернулся к жизни.
Я вернулся к жизни, когда обрел свое имя, но крики ужаса еще долго звучали у меня в ушах.
Думается, больше, чем удар, который нам наносят, больше, чем боль, которую вызывает этот удар, чем звон, вызванный ударом кулака по нашей скуле, чем запах скотобойни и вкус скотобойни у нашей собственной крови, нас ужасает сознание, что и нас можно бить смертным боем.
Когда до нас доходит, что мы не единственные в своем роде, нас всякий раз поражает шок. Мы допускаем, что должны быть такими, как все, но никогда до конца в это не верим. Однако же неотвратимо наступает миг, когда нам приходится окончательно поверить в это, поверить и испустить дух. Испустить дух или испустить последний вздох — казусы, под этим подразумевающиеся, не столь уж различны.
Я знал, что у человека может пропасть собственное имя; читатель книг, читатель газет, читатель иллюстрированных журналов о такой возможности очень скоро узнает, но какое это имеет ко мне отношение?
Теперь я знал, что и этот факт имеет ко мне отношение. Так наступает зрелость.