– О, милый, – говорит она и робко тянет его за руку, но он не ложится рядом с ней, – неужели ты собирался уйти и даже не попрощаться, уж на это ведь я могу рассчитывать?
– А почему? – спрашивает он и поворачивается лицом к пустому углу, чтобы стало больнее. – Почему? Почему ты ждешь этого от меня? Я думал, что от меня уже вообще никто ничего не ждет. Здесь ждать нечего, лавочка закрыта, закрыта до утра, закрыта раз и навсегда, все дни и ночи до скончания веков. Видишь ли, я совсем пустой, я выжат до последней капли, я как только что выловленный окунь, которого бросили на камень, так что брызнула моло́ка; теперь я живу лишь ради одного, но это никого не касается. Ясное дело, я уезжаю, но не потому, что горю желанием лазать по горам, о которых так много говорят, или бросаться в штыковую атаку в тоннелях. Я вообще ничего не хочу делать, но, видишь ли, мы, одиночки, многое делаем для войны. Мы говорим себе: послушай, ведь это невероятно приятная форма самоубийства, здесь можно и правда умереть с соблюдением всех внешних приличий и, может быть, даже получить орден посмертно, и на памятнике напишут: «Здесь лежит тот, кому удалось удовлетворить свое самолюбие и тягу к смерти». Чего еще желать?
Женщина неподвижно замирает, молчит, и теперь он может сесть рядом с ней, не боясь, что она набросится на него.
– Понимаешь, мы не выбираем сторону – мы таким вообще не занимаемся: нам все равно, для нас нет ничего важного, и генералы всех армий пришли бы в ужас, если бы знали, сколько в рядах их солдат таких вот равнодушных теней, как много тех, кто без сомнения перешел бы на сторону противника, если бы понял, что там больше возможностей остаться в полном одиночестве.
– Боже мой, – тихо произносит она, а потом вдруг впивается ногтями в его бедро. – Боже мой! – кричит она. – Уходи уже, уходи отсюда, видеть тебя больше не желаю, не оставляй мне ничего, кроме долгов, этой невозможной вонючей жизни и сына в больнице! Тебе ведь нет дела до того, что о тебе говорят, что тебя считают бессердечным дьяволом, который убегает от всего, даже не объяснившись, не сказав ни слова, бессердечным…
Она кричит так громко, что пояс развязывается, и она, в халате нараспашку, мечется по постели будто в лихорадке, извергая из себя проклятия.
– А я уж было подумал, что ты всерьез, – говорит он, шлепая ее по горлу и губам до тех пор, пока она не умолкает, – а это просто бабская злоба.
С легким отвращением он завязывает пояс на ее голубом халате, перед уходом бросает последний долгий взгляд на опустевший угол – оттуда будто бы выползает чья-то тень, зловеще кивает ему и выходит из комнаты, нет – целая процессия теней; некоторые из них расхаживают взад-вперед между кроватью и призраком письменного стола: молодой, никому не известный драматург Уилсон все время бормочет так и не написанные реплики, а тени, катающиеся по полу у стены, принадлежат небесталанному юному поэту Отто У. Уилсону, который был здесь всего лишь каких-то три недели назад. Что же случилось? Неужели здесь прошел ураган, уничтоживший все это богатство возможностей?
Жена перестала кричать и принялась плакать, но нельзя же слушать всех, кто плачет в этом мире; теперь точно пора идти: он закрывает за собой дверь, плач продолжается, но думать об этом уже поздно. Поздно – он не чувствует даже того самого едва ощутимого укола совести, который раньше подсказывал ему, что он сделал что-то плохое. Рюкзак стоит в коридоре, готовый к взлету, и он отпускает его в полет: ведь рюкзаку можно все, рюкзаки не плачут, не надоедают криками, когда так хочется услышать пение вселенной; с рюкзаком можно поговорить по душам, ему нет дела до того, холоден ты или горяч; и теперь они пойдут по жизни вместе – рюкзак и Отто У. Уилсон – пойдут по длинным улицам, блестящим от дождя и одиночества, и он хорошо знает, что все это происходит в последний раз, как будто он страдает от неизлечимого заболевания, а может быть – от неизлечимого здоровья, что по сути одно и то же.