Уже сейчас, прислонившись к стволу тополя и прикрыв глаза от капель дождя и порывов ветра, он идет по пустынной дороге прямо в одиночество: она похожа на железнодорожные пути без рельсов – глубокая колея, из которой доносятся стоны, вырываются языки пламени; кого-то раздавило, но колеса катятся себе дальше, тяжело и непреклонно, зарываются шипами в глину, вода медленно поднимается, затапливая следы лошадиных копыт; когда колея пересекает пустыню, песок дымится от жары, когда колея пересекает зимние равнины, из снега раздаются пронзительные крики; многие падают навзничь, думая, что напились в стельку, и в момент смерти им снится сон о том, что колея – это бревно, плывущее рядом с ними: стоит только схватиться за него – и ты спасен; и они хватаются, цепляются пальцами, но тут по колее катятся новые колеса и раздавливают пальцы без малейших угрызений совести, и тогда, обливаясь потом, появляется Отто У. Уилсон. Он бежит вприпрыжку, чтобы не отстать, наступает то на чью-то печень, то на почку, то на живот, потому что времени в обрез, а они ведь все равно умирают, да еще и улеглись именно там, где на них просто невозможно не наступить, если ты намерен идти вперед – а ты, конечно, намерен, твердо намерен дойти до конца колеи, до того места, где она вдруг покидает нашу бренную землю и словно радуга устремляется в просторы вселенной, поющей от одиночества вселенной.
Сигареты, одна за другой, с шипением падают на медленно светлеющий асфальт, а колея уходит все дальше и дальше – такая удобная, такая прямая, полная ненависти и проклятий; он никогда ее не предаст, он будет любить свою колею со всей ненавистью и любовью, будет топтать любого, кто осмелится испортить ее, кто осмелится испоганить ее запахом гниющего тела; обливаясь потом, он будет бежать по скрипящему под ногами снегу, по дымящемуся песку, по чавкающей глине, по истекающим кровью пашням и станет рядовым, потом капралом, потом сержантом, лейтенантом, капитаном, и колея никогда не предаст его. Он будет верен выбранной колее. Он всегда будет верен своему одиночеству и неверен всему остальному.
Незадолго до рассвета Уилсон поднимается на второй этаж небольшого сырого домика на сваях, у самой воды. Девушка тут же бросается на стоящую в алькове кровать, но он говорит ей:
– Ни на что не рассчитывай.
– Женщины моей профессии привыкли ни на что не рассчитывать, – говорит она. – Но, может, все-таки снимешь рюкзак?
Успокоившись, он снимает рюкзак, садится на край кровати и замечает, что девушка – голая, но при этом почему-то меньше похожа на шлюху, чем его жена.
– Зря ты разделась, – замечает он, – мне надо просто поговорить, немного поговорить с тобой.
– Go on[2]
, – отзывается она, прикрывая глаза.– Почему ты закрываешь глаза?
– Не хочется видеть тебя голым.
– А тебе бывает по-настоящему одиноко?
– Женщины моей профессии никогда не бывают в одиночестве.
– О, – говорит он и тут же отдаляется, а тело остается сидеть, где сидело, чувствуя запахи всех своих предшественников – пот, бутерброды и виски, – разменявших отчаяние на этой постели. – О, как я был одинок, как я был одинок и счастлив!
И он вспоминает все тончайшие моменты одиночества, когда все оседало на дно – люди, желания, мысли – и внутри оставался лишь водоворот этой жуткой музыки. Маленьким мальчиком его забыли в траве, в очень высокой траве: он еще толком не научился ходить, а ведь под кочку только что заполз длинный черный уж, и все дети бросились к дому, а его оставили, потому что если тащить за собой малыша, который до сих пор не научился ходить из-за болезни, то приходится плестись совсем медленно; они просто бросили его там, оставили наедине со страхом, с невероятным ужасом перед черной змеей. Он вот-вот заплачет, смотрит на дом, на высокую мягкую траву через дрожащую пелену слез, и тут начинается дождь; сильный ливень барабанит жесткими пальцами по крышам и хлещет по траве, и вот покинутый всеми мальчик уже промок до нитки. За домом раздаются глухие раскаты грома, и внезапно оказывается, что гроза совсем близко; над крышей струятся молнии, тропинки заливает дождем, маленькие ножки скрываются под водой, трава обвисает, как мокрые после купания волосы; и тут он вдруг замечает, что ни капельки не боится, ни капельки не боится, – он настолько одинок, настолько покинут всеми, но одиночество и покинутость приятны. В целом мире есть только он и эта мокрая трава, дождь и гроза; никто не пытается оттаскать его за волосы, не пытается заставить его проглотить все, что застревает в горле, когда заставляют есть; у молний нет хлыстов, у травы нет острых ногтей, у дождя нет грубого голоса – и поэтому он кричит как одержимый и дерется как дьяволенок, когда кто-то вдруг вспоминает, что его забыли на улице, и забирает домой.