— Прощать нечего. Если же ты не можешь быть счастлива здесь, в поместье, давай уедем, — ответил я, понимая, что жертвую ради нее чем-то большим, чем жизнь.
— Нет, нет! — прервала меня Глэдис. — Мы останемся. У меня есть ты, мой любимый, и этого достаточно.
В это мгновение ее лошадь, до того беспокойно переступавшая на месте, вдруг пустилась вскачь. Многое осталось недосказанным, но стоило ли продолжать разговор? Мы помирились.
Развернув лошадей, мы поехали обратно, с нетерпением ожидая, когда наконец останемся одни и будем любить друг друга.
Прошло десять дней. Каждый был чуть короче и холоднее предыдущего, по ночам веяло зимним хладом, луна то прибывала, то убывала, но погода по-прежнему держалась хорошая, тихая. Фэк вернулся из столицы, куда был отправлен, чтобы встретить пароход и доставить Глэдис домой, в результате проделав весь немалый путь впустую. Мы каждый день выезжали его и Грэна, и Глэдис казалась счастливой, постепенно знакомясь с окрестными дорогами и землями.
Прогулки получались довольно короткие — дел у меня было слишком много, но когда я пытался объяснить Глэдис, что такая занятость — явление необычное и все потому, что скоро предстоит поездка в Тэн, она смеялась и говорила, что так будет всегда. Часто я уезжал, и мы не виделись почти целый день за исключением прогулок верхом. По словам Глэдис, ничего иного она и не желала, и я верил ей, ожидая, пока появится возможность выкроить побольше времени для досуга. Со своей стороны, Глэдис никак не участвовала в хозяйственных заботах, хотя могла бы заняться многим; впрочем, коли уж они не интересовали ее, не было и повода заставлять ее. Вместо этого, несмотря на то что стояли погожие дни, она почти все время проводила в доме, стараясь придать старому, неуступчивому обиталищу отпечаток своей личности, — так птица, найдя уже свитое гнездо, обязательно обустраивает его на свой лад. Спросив, приличия ради, моего согласия, она развесила на стенах мастерской, гостиной и столовой все свои эскизы, отобрав их, как она сказала, «из сотен неудачных», и не потому, что они так уж ей нравились, а потому, что внутренность дома казалась ей слишком блеклой; вероятно, крылась за этим и еще одна, невысказанная, причина: виды Бретани и Англии, Нантакета и Вермонта хоть как-то соединяли новую и непривычную, похожую на сон Островитянию с остальным миром. В отличие от нее самой я не пытался над ними подшучивать и критиковать, говоря, что это не более чем дилетантские картинки. Яркие и теплые на фоне холодных серых стен, они радовали глаз и согревали душу сами по себе, а не только из-за того, что были когда-то увидены и полюбились Глэдис.
Вопреки ее собственным словам о том, что настоящей своей комнатой она считает спальню, основное внимание Глэдис продолжала уделять мастерской. Она перенесла туда свои книги, прежде лежавшие на столе вперемешку с моими. Она украсила стены осенними листьями, а скамью перед очагом застелила привезенными из Америки яркими разноцветными шалями. На новый стол она постелила длинную узкую столовую дорожку, на которой занял свое место чайный сервиз из старого китайского фарфора с рисунком «Тысяча мудрецов», принадлежавший еще ее бабушке. Взяв с кухни медную посуду, которой Станея не пользовалась, она поставила ее на полке над очагом и, опять же спросив моего согласия, перенесла туда все особенно понравившиеся ей ковры и мебель из нежилых комнат.
В часы, свободные от этих занятий, сидя в мастерской, она писала длинные письма друзьям и близким, и по ее увлеченному виду я догадывался, что она старается хотя бы в процессе письма вновь почувствовать запахи и увидеть краски страны, которую по-прежнему считала родным домом. Здесь же она читала и привезенные с собой книги, лишь изредка просматривая какую-нибудь из моих, на островитянском, и всякий раз не забывала попросить моего на то разрешения.