В очерке Бориса Пастернака «Люди и положения» описание этого события дано в ином ключе. Как в «Детстве Люверс» прежде всего выявляется столкновение мрака и света: в лесу, пишет Пастернак, «чередовались… свет и тень и перелетали с ветки на ветку и пели птицы» (III: 302). И сразу же подчеркнут творческий дух композитора – для Пастернака это стихийная сила, и падший ангел игрив и проказлив, но тут же возникает тема произвольного разрушения – «трагическая сила сочиняемого», соответствующая образу времени:
Боже, что это была за музыка! Симфония беспрерывно рушилась и обваливалась, как город под артиллерийским огнем, и вся строилась и росла из обломков и разрушений. Ее всю переполняло содержание, до безумия разработанное и новое, как нов был жизнью и свежестью дышавший лес, одетый в то утро, не правда ли, весенней листвой 1903-го, а не 1803 года. […] [Т]рагическая сила сочиняемого торжественно показывала язык всему одряхлело признанному и величественно тупому и была смела до сумасшествия, до мальчишества, шаловливо стихийная и свободная, как падший ангел (III: 302–303).
Весенний антураж в воспоминаниях братьев контрастирует с осенне-зимним пейзажем в «Заказе драмы» и «Постороннем», но портрет Скрябина в «Охранной грамоте» подчеркивает образную связь композитора с метелью. И даже восхищение Скрябиным, переполнявшее молодого Пастернака, воплощается в этих воспоминаниях 1930 года в образе маленького демона, который соскакивает с газетной афиши и прыгает вместе с хлопьями снега на спину мальчика, причем чувство его обожания не только «безответное», но и «опустошающее»:
Итак, на дворе зима, улица на треть подрублена сумерками и весь день на побегушках. За ней, отставая в вихре снежинок, гонятся вихрем фонари. Обожанье это бьет меня жесточе и неприкрашеннее лихорадки. Дорогой из гимназии имя Скрябина, все в снегу, соскакивает с афиши мне на закорки. […] [Э]то именно то безответное, неразделенное чувство, которого я и жажду. Только оно, и чем оно горячее, тем больше ограждает меня от опустошений, производимых его непередаваемой музыкой (III: 150).
В очерке «Люди и положения» оценка Пастернаком скрябинского «стремления к сверхчеловеческому началу» куда более сдержанна. Но уже в «Детстве Люверс», равно как и в обоих мемуарах, его медитативные рассуждения о вторгающихся «духах» творчества и о духовных реалиях, которые они открывают, носит, несмотря на «обожание», амбивалентный характер: Пастернак подчеркивает несчастья, связанные с приходом и влиянием этих сверхчеловеческих фигур. В очерке «Люди и положения» Пастернак довольно осторожно развивает эту мысль, отстаивая при этом важность «элемента бесконечности»:
Семена его воззрений, по-детски превратно понятых, упали на благодарную почву.
[…] Чуть ли не с родионовской ночи я верил в существование высшего героического мира, которому надо служить восхищенно, хотя он приносит страдания.
[…] Действительно, не только надо быть сверхмузыкой, чтобы что-то значить, но и все на свете должно превосходить себя, чтобы быть собою. Человек, деятельность человека должны заключать элемент бесконечности, придающий явлению определенность, характер (III: 305–306).