Дождь прошел с молодой, стремительной силой, деревья встрепенулись и заблестели листвой, а в небе уже наливался желтый свет и поплыла луна в последней своей четверти, похожая на обкусанный ломоть, поплыла, как лодка или как гондола когда-то в Венеции, в счастливейший год ее, Марии Юрьевны, жизни, когда два сердца были рядом, как орех-двоешка под одной скорлупой, счастливейший год ее молодости, поездка в Италию, после войны человек хотел строить, путешествовать, жить, видеть страны, хотя не один город только поднимался из руин...
Ей было тогда всего двадцать четыре года, а Сергею Михайловичу двадцать шесть, они лишь недавно окончили в одно время Художественный институт, она — по отделению скульптуры, он — по декоративному, и Италия с ее искусством хлынула им навстречу...
В доме было тихо, все уже спали, и только стукали капли с деревьев, с двух росших возле дома тополей, или это были остатки дождя из запоздавшей тучи. Уже давно соседи привыкли к ее, Марии Юрьевны, странным поступкам, называли их художествами, что ж — художнице и под стать художества, и она не обижалась, узнавая, что ее называют еще и полоумной, которую даже в полночь может понести невесть куда... но что такое полночь, если тебя гонит сердце!
Она прошла по коридору, осторожно прикрыла за собой входную дверь, несколько минут спустя успела захватить на мокрой, желто блистающей площади, наверно, последний троллейбус, и он быстро покатил по безлюдью, а в вагоне сидела только одна старая женщина, боязливо поглядывавшая на пустынные улицы.
— Вам в какую сторону? — спросила она на конечной остановке. — Пойдемте вместе, а одной как-то страшно.
— Пойдемте.
И Мария Юрьевна пошла рядом с ней, в своей художнической размахайке, с непокрытой, по-мужски остриженной, рано поседевшей головой, а женщине, наверно, внушали доверие и мужская стрижка, и широкий, уверенный шаг.
— Хуже нет, когда во второй смене, — посетовала она. — Всегда поздно получается, а осенью и вовсе страшно возвращаться.
— Почему же страшно? Идешь сама с собой, а с самой собой ничего не страшно.
Женщина взглянула на нее, помедлила, потом спросила:
— Вы чем занимаетесь?
— Делаю куклы для театра.
Видимо, все же не очень-то надежной показалась женщине эта кукольница в размахайке, потому что она с облегчением сказала вскоре: «Мне сюда», свернув в сторону круто поднимавшегося в гору переулка.
И Мария Юрьевна осталась одна, сама с собой, осталась с тем, что повлекло ее из дома: с воспоминаниями и о гондолах в Венеции, и о декорациях Сергея Измайлова к «Валькирии» и «Жизели», а для драматического театра он сделал декорации к «Грозе» Островского, и одна была с Волгой в опаловом вечернем тумане, с поросшим травой откосом, и, наверно, именно в такой предвечерний час кинулась в нее Катерина...
Но вот уже почти шестнадцать лет нет на свете художника Сергея Измайлова, и только в монографии, посвященной их Театру оперы и балета, помещена фотография бывшего главного художника.
Она шла по набережной, а в Волге рядом плыли золотая лодочка луны и серебряные отражения звезд, схожие с эоловыми огнями на мачтах проходящих где-то в глубине судов.
«Чего же вы боялись, милая? — спросила мысленно Мария Юрьевна ту, которая страшилась безлюдья. — Чего же вы боялись? Ночи, звезд, одиночества? Но что только не услышишь, когда шумит дождь, или ветер срывает листья с деревьев, или река несет отраженной всю галактику, только сунь руку в воду — и схватишь звезду». Она шла совсем одна, на высоком берегу лунно белели ее Художественная школа и ее Кукольный театр, а у пристани сонно вздыхал теплоход «Григорий Пирогов». И она вспомнила, как одной ночью на палубе большого, белоснежного парохода «Николай Маркин» бились рядом два сердца, как орех-двоешка под одной скорлупой, она сказала тогда: «Давай не забудем этой ночи, Сереженька», и он ответил: «Давай не забудем», а из сиреневой мглы надвигался утес Стеньки Разина...
В московской больнице, где Измайлов умирал от двустороннего воспаления легких, ей разрешили остаться при нем, и она была с ним в последние дни его жизни, сидела рядом, говорила: «Поправишься — поедем снова по Волге, поедем по нашей с тобой Волге, побываем на промыслах, ты так хорошо поработал когда-то на промысле Оля», и он лишь прикрыл глаза, как бы отвечая, что помнит и промысел Оля, и запах Каспия, и то, как писал облака над ним, и рыбаков, и голубые рыбачьи сети...
Мария Юрьевна постояла возле входа в свой театр, представила себе шумящий улей с русыми, темными и светлыми головками мальчиков и девочек и нежный трепет восторженных юных существ, готовых поверить в человеческие голоса ее кукол.
— Так-то, Сереженька, — сказала она вслух. — Так-то, хороший мой... ничто не уходит, все живет, пусть по-иному, по-новому, но живет!